“Спасибо!”

История о счастливом спасении под Рождество

Он и тогда человеком был импульсивным, склонным к лихорадочной деятельности в недлинный отрезок времени, под влиянием какой-то мысли, привидевшейся необычайно важной, с намерением, которое стало следствием этой мысли, с действиями поспешными, с жаром горячечным — позднее он пытался писать таким образом романы, но неизменно застревал на странице сотой, на части второй из пяти желаемых.

Выдыхался, замирал, как лягушка в охладевающей воде.

В конце 1980-х, в восьмом классе, зимой, он решил: выдрать гланды.

Он вечно болел, каждую зиму то ангина, то бронхит; “хронический тонзиллит”; гланды его были издырявлены гнойниками — как, заглядывая в рот, говорила ему мать. Он носил в себе заразу, простужался, температурил, сипел, не ходил в школу, но ходил на электрофорез, а когда снова появлялся в классе, то отношение к себе получал не лишенное презрительности. Его звали “Яйцеголовым” — за непропорциональный к шуплым плечам череп, “Кирдык” — за просто так. Школьный туалет он обходил стороной, его там били. На переменах перебегал из класса в класс как можно быстрей, чтоб не успели подловить хулиганы из класса годом младше, настоящие бандиты, по которым плачет тюрьма.

Был он запуган, и заячья душа его требовала освобождения на свой заячий лад. Кинуться, зажмурившись, — и будь, что будет.

В восьмом классе он решил перестать болеть; как другие парни в классе записаться на бокс или на борьбу, или в другую спортивную секцию, какую — неважно, куда ходят только мальчики; накачать себе мускулы; обрести уже эту чертову мужественность, раз она требуется для дальнейшей жизни. Мать говорила, что сила духа важней, но верилось в ее слова все меньше. Мускулы нужны, кулаки. Надо только перестать болеть.

Выдрать гланды.

В декабре он пошел к своему педиатру по фамилии “Макеева”. Мать, не любя врачиху с участка, звала ее “Макеихой”. Еще когда Ленка, дочь ее, была маленькой, Макеиха не давала бюллетень по уходу за ребенком, подозревала в злоупотреблениях. Была в том, возможно, рядовая месть бабы замужней, “приличной”, к матери-одиночке, к тому же дважды матери, то есть по умолчанию “гулящей”. Независимость — “сила духа” — не была в советские годы в чести.

Мать не любила Макеиху, та отвечала взаимностью. Неприязнь их была, в основном, молчаливой. Мать жалоб на Макеиху не писала, не любила ее без всяких официальных подтверждений, а Макеиха была прохладна, как соленый огурец, исподволь источая свою нутряную горечь. Действовала сообразно циркулярам. Может быть, Макеиха была из тех, преисполненных служебного рвения садисток, каких хватало в советских детских учреждениях. Садисты ведь любят собираться вокруг слабых.

Может быть.

Макеиха заставила за собой побегать, направление в больницу на операцию дала не сразу, а только после того, как он собрал кучу бумажек — и кровь, и мочу, и — самое главное! — флюорографию. Тогда всех детей поголовно просвечивали, боролись с туберкулезом, а непредъявленная флюорография была хуже, чем все смертные грехи вместе взятые.

После недели толкотни в коридорах поликлиники справок набралось достаточно. Придирчиво их все перепроверив, Макеиха послала его в городскую больницу, как всегда делают в таких случаях — подумаешь, гланды, два-три дня и на свободе. Но мать, узнав, почему-то воспротивилась, пошла в Минздрав и, вытребовав там какую-то бумажку, на стол Макеихе положила, постучала по столу пальцем — давай.

Та стухла, сдалась, выписала ребенку направление в республиканскую больницу, которая считалась лучшей, а вредить уже не имела возможности. Больше детей у матери-одиночки не было; младшего дохляка вот-вот должны были перевести к взрослым, в другую поликлинику.

Мать торжестовала. Удаляясь из кабинета, как с поля боя, она с Макеихой даже попрощалась. Ему было стыдно — не то за ту, не то за другую, не то за себя, придумавшего почему-то стыдиться, хотя ясно ж, на чьей стороне правда. Причины стыда в пятнадцать лет разнообразны, поди ж ты пойми, от чего вдруг обливаешься потом.

Это была, конечно, хорошая больница.

Построенная в парке, бывшем когда-то лесом, еще в сталинские времена возведенная, для избранных трудящихся, больница была просторной, светлой — потолки ее были высоки, окна пропускали много света, а толстые кирпичные стены хорошо удерживали тепло. Это был хорошо, слишком хорошо построенный дом — даже в нынешних домах, социалистических химер не сулящих, а предлагающих только уют, кирпичных рядов поменьше, потому что, объективно говоря, в стенах такой толщины нет нужды.

Больничные стены показались ему важны по контрасту с тонкими стенами детской поликлиники, где пришлось вдоволь намаяться. Мать (она — инженер) говорила, что проект поликлиники был южный, предназначенный для Сочи, а значение у проекта всесоюзное, вот, и возвели хлипкий сарай детской поликлиники в Сибири, где зимой минус сорок.

Абсурд советской жизни проявлялся все отчетливей, хотя тогда не мог еще называться “абсурдом”. Откуда такое слово у примерного пятнадцатилетнего школьника? Разве ж не был он недавно пионером? Разве ж не тарабанил, выученное назубок “республика Куба — первое социалистическое государство на американском континенте”? Разве ж не представлялся ему этот способ жизни — справедливый только в каком-то абстрактном смысле — единственно возможным, незыблемым, неизменным, как черный Ленин на центральной городской площади, огромный черный вождь из гранита, глядящий на, закатанную в асфальт, площадь, в стародавние времена бывшую сквером. Это были последние годы прежнего мира, о чем он, разумеется, знать не мог. С сумкой, переделанной из заграничных джинсовых штанов, он стоял в коридоре, смотрел на зимние вуали на оконном стекле, считал кирпичи больничной стены, ждал, когда позовут, когда скажут — и даже лекарствами в больнице не пахло.

Пахло почему-то цветами. Мылом таким, что ли?

Приволоклась медсестра в белом халате; молодая, полная, сероглазая. Темные волосы были у нее подняты к макушке, а там собраны в шиш; были открыты у медсестры и шея, и лоб. Впечатление она производила приятное, сдобное, хоть и было видно даже подростку, что спит молодуха с открытыми глазами.

Она долго не могла понять, что мальчику надо, потом долго смотрела на его документы, потом повела в ординаторскую, полистала там какие-то засаленные гроссбухи, и тогда лишь улыбнулась краями бледно-розовых губ и повела его в палату на первом этаже, где были свободные места.

И коридор был широк, и палаты велики — в этих комнатах, рассчитанных на восемь-десять человек, в два ряда стояли железные кровати. На две кровати приходилось по одной белой тумбочке, тоже старой, но в хорошем состоянии.

Ему досталась кровать от двери слева, вторая. А у стены лежал парень с красным лицом и синими пуговками глаз. Голова его была в бинтах, как в шлеме, а из-под бинтов торчали клока светлых волос. Он улыбался все время.

Юра.

Других в палате пока не было: три подушки, как парусники, торчали острыми белыми концами над озерцами коричнево-серых одеял.

Руки у Юры были большие, как клешни; они были в “цыпках” — обветренные сильно, натруженные, хотя лет парню было тоже не больше пятнадцати. У него было что-то не то с ухом — какой-то серьезный дефект, ему сделали несколько операций, но все неправильно, и перебросили из районной больницы в республиканскую.

- Видишь? — веселый Юра оттопырил пожелтевшую от лекарств повязку. Ухо его напоминало небольшой пельмешек, очень туго завернутый.

Скоро в палату привели мальчика лет семи с длинными кудрями до плеч, как у маленького принца. Отец, такой же кудрявый и светловолосый, усадил его на кровать, сам присел и зашептал что-то; мальчик заревел громко, безутешно, но, когда отец ушел, то за ним не побежал, и умолк, едва за дверью стихли шаги.

Это была пустяковая операция. Так всем и сообщали.

- А-га, — сказал врач в своем кабинете, заглянув в рот. Молодой, ухватистый. Густые темные волосы его напомаженно блестели, лицо было свежо, а белый, жестко торчащий халат был расстегнут, открывая вид на темный костюм, — тоже хороший, новенький.

Говорил молодой врач отчетливо и быстро, в голосе его слышалось ликование, можно было подумать, что он всю жизнь мечтал глядеть во рты пациентам, видеть там что-то, отдавать приказания медсестре (может быть все той же молодухе с шишом — хотя как знать?). Молодой доктор был похож, скорей, на амбициозного банкира — впрочем, это если смотреть отсюда, из нынешних времен во времена те, позднесоветские. Как выглядит молодой амбициозный банкир не знал тогда никто, включая самого отутюженого хирурга.

Он назначил время операции — уже сегодня, в полдень. Сказал и отослал прочь.

В палате кудрявый мальчик, сидя на кровати, перебирал какую-то свою игрушечную мелочь. Юра лежал и улыбался.

- Ерунда, — подтвердил он со знанием дела, — через два дня петь будешь, — Юра знал все, над ним в больницах долго измывались, что-то не получалось с его ухом. Он рассказал, что раньше тут лежал пацан с гайморитом, ему там долбили чего-то, выкачали гноя ведро.

А уже через несколько часов была операция.

- А, ты, — сказал врач, поглядев так, словно не он самолично назначил время.

Высоких кресел, похожих на инвалидные — с выступами для ног, с ремешками рыжей кожи на подлокотниках и высоким изголовьем, — в комнате было два. Во второе кресло усадили того мальчика с кудрями. Он послушно сел, и, привыкший, должно быть, к любви и заботе, смотрел на медицинские предметы без страха.

Другой врач, — смутный, показавшийся татарином, — раскрыл мальчику рот, чуть надавив на нежные детские щеки большими толстыми пальцами. Блеснули инструменты — и на конце щипцов затрепыхался кусочек плоти, похожий на рыбку-малька. Мальчик захрипел, но, пристегнутый к креслу, удерживаемый лапищей старого врача, не сумел сделать большого движения — а когда все было закончено, заорал громко, пронзительно. Не от боли будто, а от обиды, от изумления: как можете вы мучить меня? зачем вы меня мучаете?

Небных миндалин у человека две, и, наверное, дважды смутный врач вырывал из горла маленького мальчика куски мяса, но второй раз в памяти не отложился — наверное, смотреть не хватило сил.

Медсестра была там же, но трудно сказать, чем была она занята, пока пользы ради терзали ребенка.

- А-га, — проследив всю процедуру до конца, сказал молодой специалист старому. Всхлипывающего ребенка пересадили в кресло-каталку и увезли. Ушел и старый врач, а хирург молодой с выражением лица все таким же счастливым сказал:

- Рот откроем, не закрываем рот, — он просунул что-то в пациенту рот. Можно было почувствовать только холод, а затем побежала по нёбу горечь — наверное, какое-то дезифицирующее средство, — Не закрываем рот, не закрываем, — в руке хирурга появился шприц, возносясь острым комариным носом к высокому белому потолку; шприц был еще той, устаревшей ныне модели, стеклянный, толстый, какие для обеззараживания надо кипятить. Хирург надавил на щеки, заставляя раскрыть рот, сунул шприц, по-снайперски прищурился, кольнул им быстро, почти безболезненно; побежали по горлу и теплота, и холод, все сразу. Он сделал еще что-то, уже неясно что, — не видно, непонятно — и голову насквозь прошила острая длинная спица; больно, очень больно.

Он услышал дребезжание, но, сидя с открытым ртом, красный, раздувшийся, не сразу осознал, что сам же его и издает, стуча ногой по металлической подножке кресла.

Он и есть виновник этого звона.

- Не закрыва-ем рот, а-га, — сказал врач, — Большой уже мужик, терпим, терпим, — он втолкнул в горло тампон, и еще тампон, потоптался ими внутри, в горле. Лицо его так и оставалось ликующе-счастливым. Он и халат не затегнул — такой пустяковой была операция.

- Хочешь посмотреть? — спросил он затем, обращаясь по-компанейски, словно не были они врачом и пациентом, словно не сидел пациент с выпученными глазами, словно не колотил пациент от резкой боли ногой.

Нет.

Но, конечно, нельзя было не увидеть в металлической чашке слева эти крохотные мешочки, похожие на курьи внутренности, и цвета такого же — сизо-красного, в кровяном облачке, расплывающемся по белому эмалированному дну. Рядом оплывали тампоны, — два или три, желтовато-красно-коричневые, тошнотворные.

Молодой врач ушел, куда-то спеша, а медсестра выдала больничную утку, продолговатую емкость с белой, местами отбитой эмалью; велела сплевывать и ждать пока пройдет.

Вот и все.

В палате кровать Юры была пуста — курить, наверное, пошел. Маленький принц лежал бездвижно, звуков не издавая.

Так отсекаются прошлое и настоящее. Так одно время меняется на другое. С утра ты один, а затем совершенно другой, на себя прежнего непохожий.

Рот наполнялся кровью, плевать ею было противно, да и все было противно, гадко, нехорошо. И в ушах звенело — то громче, то тише, неостановимо. Боли в горле он не чувствовал, а только мокроту, слизь, тягость. Он заснул когда-то, а проснулся от спазма — из живота кверху устремился жесткий ком; вскочив так споро, как смог, он выметнулся из палаты в коридор, бросился к туалету, который был где-то в самом конце длинной коридорной трубы, но уже на полпути стал выблевывать ржавую субстанцию, — не жидкость даже, а полузастывший холодец, чувствуя как вяжет, как сковывает ею и рот, и губы. Больничная утка была не очень-то большой, заполнилась от одного плевка, бурая тяжкая масса устремилась дальше, на пол и на край чьего-то белого халата.

- Ах, ты ж твою мать! — закричал мужской голос; завертелось все, быстрей и быстрей. Хищное злое лицо старого мужчины; светлые глаза молодой женщины, раскрытые широко; голоса, крики и — без всякого перерыва — кровать, какие-то люди возле кровати; старый кричит на молодого, а тот радостно ответствует, вытянув руки по швам, как на уроке начальной военной подготовки.

И поволоклась серая пелена, словно кто-то начал спешно подтягивать занавес.

Мать рассказывала, что проведать послала в больницу Ленку, которая из училища возвращалась раньше нее. Ленка вернулась из больницы домой веселая: “Все хорошо. С ним весь день высококвалифицированные специалисты сидят”. “Дур-ра! Как же хорошо? — закричала мать, — Если сидят весь день, то разве ж может быть хорошо?!” — побежала, но часы приемные уже прошли, не впускали никого. Обойдя больницу кругом, пригрозив всем, кто попадался, мать своего так не добилась, отступила, ушла — так она рассказывала, умалчивая, как, в отчаянии, вычислив палату на первом этаже, полезла к окну, наверх, по фигурным выступам кирпичей, — этаж был цокольный, высокий, а под окном кусты. Про то она не рассказывала, словно лицо ее, выныривающее желтым пятном из темноты, невозможно было видеть изнутри, из палаты — как бы замутнен ни был взгляд пациента, как бы равнодушно ни виделось все происходящее.

Он и сидел. Специалист. Не тот молодой, которого и след простыл, а другой, темный, старый, похожий на татарина.

Тихо сидел он возле койки. Он глядел на пациента, зеленеющего на глазах, выплевывающего в чашку кровь с послушностью, с обреченностью, все тише, все медлительней. Оперев локоть об оттопыренный живот, врач гладил себя ладонью по безволосому желтому подбородку, глядел на подростка задумчиво, ничего не выражая собой, как сидят, созерцая мир, иные мудрецы: без удивления, без интереса, без страсти.

- Открой рот, — сказал в какой-то момент, — Шире, еще, — он взял медицинские щипцы, закрепил на конце их марлевый тампон, втиснул его в рот, придавил и, придерживая затылок умирающего, — а тот умирал, — обмотал вкруг головы его бинт, закрепляя щипцы в таком странном положении, торчком, — Рот не закрывай, так и сиди.

На табуретке рядом с кроватью появилась медсестра. Она смотрела с испугом, который выглядел у нее двумя неподвижными, серой тиной затянутыми болотцами. Она была плохой медсестрой, в чем не было ее вины, совершенно не было.

Оживать он начал через сутки или двое.

Юра рассказывал потом, что он спрашивал, умирает ли, а “сеструха” запричитала, заплакала, хотя как он мог спросить, если всю ночь и весь следующий день лежал с разинутым ртом, с затычкой в горле, и дышащий-то на ладан? Какие уж тут вопросы, фантазер он, этот Юра, который улыбается не от веселья, а от неостановимой боли, который умрет всего через неделю под рукой другого врача, не ликующего интерниста, а ничем совершенно не примечательного медика — умрет, потому что ничего сделать будет невозможно, а может, оказавшись на краю, не сумеет подать Юра знак, не даст себя удержать. Уйдет безропотно, как и жил.

А мать бегала, требовала, грозилась связями — он была опытной; у нее Ленка маленькой за четыре года дедсада четыре раза болела воспалением легких; мать знала, на что способны люди в советских учреждениях; она упреждающе рычала, как, должно быть, рычат волчицы, защищая детенышей — не спущу, не дам, только посмейте.

Он лежал еще безразличный, чуть живой, а к нему пошли делегации — вдвигалась в палату гусеница из людей в белых халатах. Люди окружали кровать, косились на него, переговаривались, вертели задумчиво пальцами. Иногда они, порядку ради, таким же гусеничным порядком, переходили к другим кроватям, но смотреть там было нечего — маленький здоров, пора выписывать, а этот, что там у тебя с ухом? покажи-ка? ну, делать тогда, раз уж приехал.

- Ты когда к нам пришел, что ты перед этим кушал? — спросила его однажды медсестра. Спросила она довольно льстиво, и неведомо, та ли это была, сероглазая, с шишом, или другая, у его кровати теперь вечно кто-то сидел, — Ты кушал что-нибудь?

Он сказал, что ничего не кушал, только кофе полчашки выпил, и все. Так и нашелся виноватый — эти злосчастные полчашки растворимого дрянного кофе всплывали в дальнейших разговорах, как в проруби дерьмо. Мать, которая ему кофе и заварила, злилась очень, но поделать ничего не могла.

Если Макеиху она победила, то перед врачебным консилиумом была бессильна. Сама, мол, дура.

Да, собственно, чего она добивалась? Пациент был жив, пошел на поправку, уже через день или два жидкая пища перестала выливаться у него через нос. Конечно, все не так скоро, как у мальчика маленького, который к вечеру операционного дня мог смеяться и кушать. Но все ж обошлось, чего вы хотите, женщина?!

Врача-интерниста в больнице больше не было видно — он пропал на все оставшиеся дни, а может, и навсегда из медицины. Ушел, может быть, в банкиры.

Выписали через неделю, продержав всего на пару дней дольше. Хотели оставить на десять дней, но, встретив возражение категорическое, сильное, почти истерическое, пожали плечами: как хочешь, на тебе выписку, пей витамины.

Мать говорила, что никакого врача-татарина не помнит, “эти уроды” задели ребенку какую-то важную жилу, “уроды-уроды”, чуть не угробили, уцелел ребенок только чудом — ангел пролетел — текла из горла кровь, текла, да перестала, успокоился зазря потревоженный сосуд, пожалел дите ангел.

- Придумают тоже, — говорила она, чувствуя себя окорбленной лично, — Свертываемость крови плохая. Всегда была хорошая, а тут плохая. Да, на мне все заживает, как на собаке, — забывалась мать, что речь не о ней, а о ее сыне, который она — только наполовину, к тому ж непохожий на нее и внешне, да и по темпераменту.

Она всегда была боец, а он — зюзя.

“Не было, так не было”, — покорялся сын, хотя мог в точности воспроизвести в памяти и лицо того татарина, и его фигуру в нечистом халате, и даже запах, едкий, мускусный запах, который и в полубреду, угасая, успел уловить, когда врач, фиксируя щипцы бинтом, приближал к нему свое тело.

Был ли, не был?

У матери теперь и Макеиха плохой не была — Макеиха была теперь бедной женщиной, которую муж бросил, она слышала; память матери была избирательна, и последующее норовило у нее вытеснить предыдущее.

Пускай не было татарина.

Хотя, конечно, был.

Сорта смерти стали интересны ему. Например, он прочел в одном романе, что смерть в сугробе — это просто сон, ледяная тропинка, уводящая далеко-далеко, по прохладце своей, наверное, похожая на то раздумчивое парение над больничной койкой, когда он, глядя сверху, видел и мальчика-подростка с кляпом во рту и широкую мужскую фигуру в халате.

Жизнь не уходит запросто, она цепляется за жизнь — знание это почему-то казалось ему важным.

Когда пришел в школу, — страшный, желто-коричневый, — ему были рады: он был тот, который чуть не помер. Он говорил, что ему не хватает железа, что два литра крови надо еще восстановить, а приятель — у него завелись и приятели — поддевал завистливо, предлагал пойти на улицу, где у забора валяется металлолом. “Пойди — погрызи”, — говорил приятель. Шутка эта была всем смешна, она была не обидна. Болеть он стал реже. В спортивную секцию не записался. В туалете его больше не колотили — ну, его, еще откинется.

Однажды, другой зимой — через года два или три, в трамвае — он поймал на себе взгляд приземистого старика-азиата. Лицо его показалось знакомым — на тот странный манер, когда случайный прохожий чудится кем-то очень-очень, до интимности близким. Родным, хотя и чужим одновременно. Так бывает во сне, в обмороке и, наверное, в коме.

Может, то и был его спаситель, — не то врач, не то, черт-зачеркнуто-бог знает кто. Старик посмотрел на него — жив? — и отвернулся к расписанному снежными узорами окну.

Жив. Пишу. Спасибо.

Прихотливые пути счастья, телеграм-канал: #щасте.

One clap, two clap, three clap, forty?

By clapping more or less, you can signal to us which stories really stand out.