Michael Polyakov
4 min readAug 26, 2018

Жил такой человек, Александр Смирницкий, глубокий лингвист и человек тонко и разнообразно одаренный (1903 – 1954):

«26 марта 1921 г. он записывает в дневнике: «Надо оставить все, чем наполнялась моя жизнь: романы, литературу, чтение (последнее слово зачеркнуто), живопись. Надо все это и многое другое оставить – тогда только можно будет хоть сколько-нибудь сносно жить». Но первый шаг – и в неожиданном направлении – был сделан за полтора года до этого: осенью 1920 г. он поступает на историко-филологический факультет Московского университета.

23 сентября 1920 г. «В университете пока еще мало лекций. Я на романо-германском отделении. Занимаюсь пока (?!) немного, но с большим интересом». В тот момент этот выбор еще не имел для него решающего значения: он еще весь в «сочинительстве» и живописи. Пройдет, однако, недолгое время, и он исполнит то, что сказал себе в марте 1921 г.: романы, литература, живопись будут оставлены, и Александр Иванович раз и навсегда выберет науку —лингвистику. Сам он ничего не пишет в своем дневнике об этом, теперь уже бесповоротном, решении, но на выбор сына болезненно откликается дневник Марии Николаевны. Для нее, Марии Николаевны, чьим девизом было пушкинское «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать», предпочтение лингвистики было сдачей жизненных позиций ради гладкой и беспроблемной – так ей казалось – университетской карьеры.

Главка в ее дневнике называется «Синица в руке». Мария Николаевна ведет спор с другой женщиной.

«Университет, наука не удовлетворят его. Лингвистика не должна сделаться содержанием его жизни.» – «Почему?» – голосом, лишенным всякой уступчивости, спрашивала другая. – «Потому что есть масса предметов и сторон жизни, которым он может отдасться с большей страстностью». – «Например?» – «Например? Живопись, астрономия, писательство, особенно последнее…» – «Но надо же иметь что-нибудь конкретное». -»Почему же из всех возможностей для него только лингвистика является конкретной?» – «Потому что здесь дорога ясна. Он кончит университет, будет оставлен научным работником, потом станет профессором. Здесь все гладко. А кто может поручиться, что из него действительно выработается большой художник или писатель?» – «Не может никто поручиться, так и стремиться не надо? И почему непременно большой? И кто поручится, что он будет большой ученый?» – «Самый средний ученый уже что-то. Средний же художник – зачем он?» – «Что же из этого следует?» -»Что незачем отдавать главные силы проблематичному. Пусть занимается чем хочет, а лингвистика прежде всего. Лучше синица в руке, чем журавль в небе». Отметим, что обе участницы этого воображаемого диалога, при всей несовместимости их жизненных позиций, одинаково были уверены, что писателя и художника в России не ждет худшая участь, чем творческие муки, а Московский университет всегда будет стоять твердо.

В качестве англиста и германиста Александр Иванович читал на факультете «все» (кроме введения в германскую филологию, которую читал Н.С.Чемоданов). В это «все» входили в разные годы история английского языка, сравнительная грамматика новогерманских языков (по существу, опыт сопоставительной грамматики – данный термин тогда еще не был в ходу), сравнительная грамматика индоевропейских (sic!) языков,, введение в скандинавистику и теоретические курсы по современному английскому языку. Вел он также спецсеминар по древнеисландскому языку с приложением рунологии и поэтики. Тексты печатались на машинке. Не сохранилось каких-либо его подготовительных материалов к занятиям: видимо, он держал все их «в голове».

Не все студенты были готовы сразу же заинтересоваться среднеанглийскими диалектами или теорией грамматических категорий. Но, кажется, не было среди них таких, кто без интереса слушал лекции Александра Ивановича. Перед началом лекций занимали места, зная, что «на Смирницкого» придет вся лингвистическая Москва (набитые битком аудитории – это, впрочем, уже воспоминание из последискуссионного 1950 / 51 года). Неискушенные слушатели были увлечены на первых порах не столько предметом, сколько личностью лектора, не так силой научных доводов (о которой не могли судить), как силой ума, выстраивав шего перед ними эти доводы. Лекции были для Александра Ивановича живым творчеством. Он часто возвращался к уже сказанному, уточнял формулировки. Л.Н.Натан вспоминает, что сначала эти уточнения и повторения воспринимались как педагогический прием («неужели он считает нас уж такими бестолковыми?»), но потом она поняла, что Александр Иванович не предлагает им готовые ответы, а думает во время лекции. Он говорил о том, чем была занята его мысль, говорил о своем, но обращаясь к аудитории и рассчитывая найти в ней сочувственный отклик и понимание. Язык вообще, как убеждались студенты, тем и интересен, что не допускает исчерпывающих решений. Более того, чем логичнее строится рассуждение (а все слышавшие лекции Александра Ивановича особенно отмечают захватывающую логику его мысли), тем больше открывается в нем таких тонкостей, которые требуют отдельных оговорок. Он говорил о сложности переплетения различных связей в языковой системе: один из исследователей потянул за одну ниточку, другой – за другую, но распутать все до конца никому не удается. Тем важнее найти верную нить и отделить ее от тех искусственных хитросплетений, которые так часто выдаются за науку. Строя рассуждение, поворачивая тот или иной факт языка различными сторонами, он часто отходил к доске и быстро рисовал мелом схемы и диаграммы. Рассуждение на глазах приобретало математическую точность и неоспоримость; Александр Иванович же уходил с лекции весь обсыпанный мелом.

В последние годы жизни Александр Иванович неожиданным образом (если смотреть со стороны) вернулся к увлечениям своей молодости. Он снова берется за кисть, и его волжские темперы 1949–1950 гг. удивляют несходством с акварелями и этюдами ранних лет: пленерную дымку сменила определенность, пожалуй, суховатость красок.