ПОСЛЕДНИЕ СВИДЕТЕЛИ. Соло для детского голоса

отрывки из книги Светланы Алексиевич


«Такие красивые немецкие игрушки…»

Таиса Насветникова — 7 лет.

Сейчас — учительница.

Перед войной…

Как я себя помню… Все было хорошо: детский сад, утренники, наш двор. Девочки и мальчики. Я много читала, боялась червяков и любила собак. Жили мы в Витебске, папа работал в строительном управлении. С детства больше всего запомнила, как папа учил меня плавать в Двине.

А потом была школа. От школы у меня осталось такое впечатление: очень широкая лестница, стеклянная прозрачная стенка и очень много солнца, и очень много радости. Было такое ощущение, что жизнь — это праздник.

В первые же дни войны папа ушел на фронт. Я помню прощание на вокзале… Папа все время убеждал маму, что они отгонят немцев, но чтобы мы эвакуировались. Мама не понимала: зачем? Если мы останемся дома, он найдет нас скорее. Сразу. А я все повторяла: «Папочка, миленький! Только возвращайся скорее. Папочка миленький…»

Уехал папа, через несколько дней уехали и мы. По дороге нас все время бомбили, бомбить нас было легко, так как эшелоны в тыл шли через каждые пятьсот метров. Ехали мы налегке: у мамы было сатиновое платьице в белый горошек, а у меня ситцевый красный сарафанчик с цветочками. Все взрослые говорили, что уж очень красное видно сверху, и как только налет, все бросались по кустам, а меня, чем только можно было, накрывали, чтобы мой этот красный сарафанчик не был виден, а то я как фонарь.

Воду пили из болот и канав. Начались кишечные заболевания. Я тоже заболела… Трое суток не приходила в сознание… Потом мама рассказала, как меня спасли. Когда мы остановились в Брянске, на соседний путь подали воинский эшелон. Моей маме было двадцать шесть лет, она была очень красивая. Наш состав стоял долго. Она вышла из вагона, и ей сказал какой-то комплимент офицер из того эшелона. Мама попросила: «Отойдите, я не могу видеть вашу улыбку. У меня дочь умирает». Офицер оказался военным фельдшером. Он вскочил в вагон, осмотрел меня и позвал своего товарища: «Быстренько принеси чай, сухари и белладонну». Вот эти солдатские сухари… Литровая бутылка крепкого чая и несколько таблеток белладонны спасли мне жизнь.

Пока мы ехали в Актюбинск, весь эшелон переболел. Нас, детей, не пускали туда, где лежали мертвые и убитые, нас ограждали от этой картины. Мы слышали только разговоры: там столько-то закопали в яму, там столько-то… Мама приходила с бледным-бледным лицом, руки у нее дрожали. А я все расспрашивала: «А куда делись эти люди?»

Никаких пейзажей не помню. И это очень удивительно, потому что я любила природу. Запоминались только те кусты, под которыми мы прятались. Овраги. Почему-то мне казалось, что нигде нет леса, мы едем только среди полей, среди какой-то пустыни. Однажды испытала такой страх, что после него уже никакой бомбежки не боялась. Нас не предупредили, что поезд стоит десять-пятнадцать минут. Коротко. Поезд пошел, а я осталась… Одна… Не помню, кто меня подхватил… Меня буквально вбросили в вагон… Но не в наш вагон, а в какой-то предпоследний… Тогда я впервые испугалась, что останусь одна, а мама уедет. Пока мама была рядом, ничего не было страшно. А тут я онемела от страха. И пока мама ко мне не прибежала, не схватила в охапку, я была немая, никто от меня слова не мог добиться. Мама — это был мой мир. Моя планета. Если у меня даже что-то болело, возьмешься за мамину руку, и болеть перестает. Ночью я всегда спала рядышком с ней, чем теснее, тем меньше страха. Если мама близко, кажется, что все у нас, как раньше дома было. Закроешь глаза — никакой войны нет. Мама только не любила разговаривать о смерти. А я все время расспрашивала…

Из Актюбинска поехали в Магнитогорск, там жил папин родной брат. До войны у него была большая семья, много мужчин, а когда мы приехали, в доме жили одни женщины. Мужчины все ушли на войну. В конце сорок первого получили две похоронки — погибли дядины сыновья…

Из той зимы еще запомнилась ветрянка, которой мы переболели всей школой. И красные штаны… По карточкам мама получила отрез бордовой байки, из нее сшила мне штаны. И дети меня дразнили «Монах в красных штанах». Мне было очень обидно. Чуть позже получили по карточкам галоши, я их подвязывала и так бегала. Около косточек они натирали ранки, так все время приходилось под пятки что-то подкладывать, чтобы пятка стала выше и не было этих ран. Но зима была такая холодная, что у меня все время подмерзали руки и ноги. В школе часто портилось отопление, в классах замерзала вода на полу, и мы катались между партами. Сидели в пальто, в рукавичках, только обрезали пальчики, чтобы можно было держать ручку. Помню, что все много читали… Так много… Как никогда… Перечитали детскую библиотеку, юношескую. И нам стали давать взрослые книги. Другие девочки боялись, даже мальчики не любили, пропускали те страницы, где писалось о смерти. А я читала…

Выпало много снега. Все дети выбегали на улицу и лепили снежную бабу. А я недоумевала: как можно лепить снежную бабу и радоваться, если война.

Взрослые слушали все время радио, без радио не могли жить. И мы тоже. Радовались каждому салюту в Москве, переживали каждое сообщение: как там на фронте? В подполье, в партизанах? Вышли фильмы о битве под Сталинградом и под Москвой, так мы по пятнадцать-двадцать раз их смотрели. Подряд три раза будут показывать, и мы будем три раза смотреть. Фильмы показывали в школе, специального кинозала не было, показывали в коридоре, а мы сидели на полу. По два-три часа сидели. Я запоминала смерть… Мама меня за это ругала. Советовалась с врачами, почему я такая… Почему меня интересуют такие недетские вещи, как смерть? Как научить меня думать о детском…

Я перечитала сказки… Детские сказки… Что я опять заметила? Я заметила, как много там убивают. Много крови. Это стало для меня открытием…

В конце сорок четвертого года… Я увидела первых пленных немцев… Они шли широкой колонной по улице. И что меня поразило, так это то, что люди подходили к ним и давали хлеб. Меня это так поразило, что я побежала на работу к маме спросить: «Почему наши люди дают немцам хлеб?» Мама ничего не сказала, она только заплакала. Тогда же я увидела первого мертвого в немецкой форме, он шел-шел в колонне и упал. Колонна постояла и двинулась дальше, а возле него поставили нашего солдата. Я подбежала… Меня тянуло посмотреть на смерть вблизи, побыть рядом. Когда по радио объявляли о потерях противника, мы всегда радовались… А тут… Я увидела… Человек как будто спал… Он даже не лежал, а сидел, полускрючившись, голова немного на плече. Я не знала: ненавидеть мне его или жалеть? Это был враг. Наш враг! Не помню: молодой он или старый? Очень усталый. Из-за этого мне было трудно его ненавидеть. Я тоже маме об этом рассказала. И она опять плакала.

Девятого мая мы проснулись утром оттого, что в подъезде кто-то очень сильно кричал. Было еще совсем рано. Мама пошла узнать, что случилось, прибежала растерянная: «Победа! Неужели победа?» Это было так непривычно: война кончилась, такая долгая война. Кто-то плакал, кто-то смеялся, кто-то кричал… Плакали те, кто потерял близких, радовались оттого, что все-таки это — Победа! У кого-то была горстка крупы, у кого-то — картошка, у кого-то — свекла, — все сносили в одну квартиру. Я никогда не забуду этот день. Вот это утро… Даже к вечеру уже было не так…

В войну все почему-то говорили тихо, мне даже казалось, что шепотом, а тут все вдруг заговорил громко. Мы все время были рядом со взрослыми, нас угощали, нас ласкали и прогоняли: «Идите на улицу. Сегодня — праздник». И звали обратно. Нас никогда столько не обнимали и не целовали, как в этот день.

Но я — счастливый человек, у меня вернулся с войны папа. Папа привез красивые детские игрушки. Игрушки были немецкие. Я не могла понять, как могут быть такие красивые игрушки немецкими…

С папой я тоже попробовала заговорить о смерти. О бомбежках, когда мы с мамой эвакуировались… Как вдоль дороги по обе стороны лежали мертвые наши солдаты. Лица их были прикрыты ветками. Над ними жужжали мухи… Полчища мух… О мертвом немце… Рассказала про папу моей подружки, который вернулся с войны и через несколько дней умер. Умер от болезни сердца. Никто не мог сообразить: как можно умереть после войны, когда все счастливы?

Папа молчал…

«Хотя бы один сыночек остался…»

Саша Каврус — 10 лет.

Сейчас — кандидат филологических наук.

Я учился в школе…

Вышли на улицу, начали играть, как обычно, в этот момент налетели фашистские самолеты и сбросили бомбы на нашу деревню. А нам уже рассказывали о боях в Испании, о судьбе испанских детей. Теперь бомбы летели на нас. Старые женщины падали на землю и молились. Так… На всю жизнь я запомнил голос Левитана, объявившего о начале войны. Речи Сталина не помню. Люди стояли днями возле колхозного репродуктора и чего-то ждали, я стоял рядом с отцом… Так-так…

Первым в нашу деревню Брусы Мядельского района ворвался отряд карателей. Открыли огонь, постреляли всех собак и кошек, потом стали выпытывать, где живут активисты. В нашей хате до войны был сельсовет, но никто из людей на отца не показал. Так… Не выдал… Ночью мне снился сон. Меня расстреляли, я лежу и думаю, но почему я не умираю…

Запомнился эпизод, как немцы за курами гонялись. Словит, поднимет вверх и крутит до тех пор, пока в руке голова не останется. Хохочут. А мне казалось, что наши куры кричат… Как люди… Человеческими голосами… И коты, и собаки, когда их стреляли… Я до этого не видел никакой смерти. Ни человеческой, никакой. В лесу один раз мертвых птенцов, и все. Больше смерти не видел… Так-так…

Деревню нашу подожгли в сорок третьем… Мы в этот день копали картошку. Сосед Василий, он был на первой мировой войне и знал немного немецкий язык, сказал: «Я пойду и попрошу немцев, чтобы не жгли деревню. Тут — дети». Пошел, и его самого сожгли. Сожгли школу. Все книжки. Сгорели наши огороды. Сады. Так-так…

Куда нам идти? Отец повел к партизанам в Козинские леса. Идем, встречаем людей из другой деревни, их тоже сожгли, они говорят, что впереди немцы и идут сюда. Залезли мы в какую-то яму: я, брат Володя, мама с маленькой сестричкой и отец. Отец взял гранату, и договорились, что если немцы заметят нас, то он вырвет чеку. Попрощались уже. Мы с братом сняли ремни, сделали себе петли, чтобы повеситься, надели на шею. Мама поцеловала всех нас. Я слышал, как она сказала отцу: «Хотя бы один сыночек остался…» Тогда отец говорит: «Пусть бегут. Молодые, может, спасутся». А мне так было жалко маму, что я не пошел. Так… Не пошел…

Слышим — собаки лают, слышим — команды чужие, слышим — стреляют. А лес у нас — это такой бурелом, елки перевернутые, за десять метров ничего не видно. То рядом все было, а то слышим — голоса дальше и дальше. Когда стихло, мама встать не могла, у нее отнялись ноги. Папа нес ее на себе. Так-так…

Через несколько дней встретили партизан, они отца знали. Мы уже чуть шли, голодные. Ноги сбиты. Идем, и один партизан спрашивает у меня: «Что б ты хотел найти под сосной: конфеты, печенье? Хлеба кусочек?» Я отвечаю: «Пригоршню патронов». Партизаны потом долго это вспоминали. Так я ненавидел немцев за все… И за маму…

Шли мимо сожженных деревень. Жито не сжато, картошка растет. Яблоки лежат на земле. Груши… А людей нет. Кошки и собаки бегают. Одинокие. Так… Людей нет. Ни одного человека. Голодные кошки…

Помню, что после войны у нас в деревне был один букварь, а первая книга, которую я нашел и прочитал, был сборник задач по арифметике.

Я читал ее, как стихи… Так-так…

«Их тянуло на человеческий запах…»

Надя Савицкая — 12 лет.

Сейчас — рабочая.

Ждали из армии брата… Он написал письмо, что приедет в июне…

Думали: брат вернется и будем строить ему дом. Отец уже возил на конях бревна, вечером мы все сидели на этих бревнах, и я помню, как мама говорила отцу, что дом поставят большой. У них будет много внуков.

Началась война, брат, конечно, не пришел из армии. У нас так — пять сестер и один брат, и этот брат был самый старший из детей. Всю войну мама плакала, и всю войну мы ждали брата. Я так помню, что ждали его каждый день.

Услышим, что куда-то пригнали наших военнопленных, — скорее туда. Испечет мама десять бульбин, в узелок — и пошли. Один раз взять с собой было нечего, а в поле стояло спелое жито. Мы наломали колосьев, натерли в руках зерна. И попали на немцев, на патруль, который сторожил поля. Высыпали они наше зерно и показывают: становитесь, расстреливать будем. Мы в плач, а мама им сапоги целует. Они на конях сидят, высоко, она хватает их за ноги, целует и просит: «Паночки! Пожалейте… Паночки, это все мои дети. Вы видите, одни девочки». Не стали они нас стрелять и поехали.

Как они поехали, я стала смеяться. Смеюсь и смеюсь, десять минут прошло, а я смеюсь. Двадцать минут… Падаю от смеха. Мама меня ругает — не помогло, мама меня просит — не помогло. Сколько мы шли, столько я смеялась. Пришла домой — смеюсь. В подушки зароюсь, успокоиться не могу — смеюсь. И весь день я так смеялась. Думали, что я… Ну, понимаете… У всех страх… Боялись, что я умом тронулась. Сбожеволила.

У меня до сих пор осталось: если испугаюсь, начинаю громко смеяться. Громко-громко.

Сорок четвертый год… Освободили нас, и тогда мы получили письмо, что брат погиб. Мама плакала, плакала и ослепла. Жили мы за деревней в немецких блиндажах, потому что деревня вся сгорела, сгорела наша старая хата и бревна для нового дома. Ничего у нас не уцелело, нашли в лесу солдатские каски и в них варили. Немецкие каски были большие, как чугуны. Кормились мы в лесу. За ягодами и грибами ходить было страшно. Пооставалось много немецких овчарок, они бросались на людей, загрызали детей маленьких. Они же были приучены к человеческому мясу, к человеческой крови. К ее свежему запаху… Если мы шли в лес, то собирались большими группами. Человек двадцать… Матери нас учили, что надо ходить по лесу и кричать, тогда собаки пугаются. Пока корзину ягод насобираешь, так накричишься, что голос потеряешь. Охрипнешь. У нас раздувалось горло. А собаки большие, как волки.

Их тянуло на человеческий запах…

«Ты просишь, чтобы я тебя пристрелил…»

Вася Байкачев — 12 лет.

Сейчас — мастер производственного обучения.

Зимой сорок первого… Я это долго вспоминал… Это были последние дни детства…

Во время зимних каникул вся наша школа принимала участие в военной игре. Перед этим мы изучали строевую подготовку, мастерили деревянные винтовки, пошили маскхалаты, одежду для санитаров. Шефы из военной части прилетели на самолетах «кукурузник». Был полный восторг!

А в июне над нами уже летали немецкие самолеты и сбрасывали лазутчиков. Это были люди двадцати двух — двадцати шести дет в серых клетчатых пиджаках и кепках. Вместе со взрослыми мы поймали несколько человек и сдали в сельсовет. И очень гордились, что участвовали в военной операции, она нам напомнила зимнюю игру. Но скоро появились другие… Эти были не в клетчатых пиджаках и кепках, а в зеленой форме с засученными рукавами, в сапогах с широкими голенищами, коваными каблуками, на спине — телячьи ранцы, на боку — длинные банки противогазов, и автоматы наперевес. Сытые, тяжелые. Они пели и кричали: «Цвай монат — Москва капут». Отец мне объяснил: «Цвай монат» — это два месяца… Всего два месяца? Всего?? Эта война совсем не была похожа на ту, в какую мы недавно играли и которая мне нравилась.

В нашей деревне Малевичи немцы первые дни не останавливались, катили на станцию Жлобин. Там работал мой отец. Но он уже не ходил на станцию, он ждал, что вот-вот вернутся наши войска и погонят немцев назад к границе. Мы верили отцу и тоже ждали наших. Ждали их со дня на день. А они… Наши солдаты… Они лежали вокруг: на дорогах, в лесу, в канавах, в поле… На огородах… В торфяных ямах… Лежали убитые. Лежали вместе со своими винтовками. Со своими гранатами. Было тепло, и они росли от тепла, их как будто больше и больше становилось с каждым днем. Целая армия. Никто их не хоронил…

Отец запряг коня, и мы поехали в поле. Стали собирать убитых… Копали ямы… Клали рядами по десять-двенадцать человек… Мой школьный портфель заполнялся документами. Помню по адресам, что это были уроженцы Куйбышевской области, города Ульяновска.

Через несколько дней я нашел за деревней убитого отца и своего верного друга, четырнадцатилетнего Васю Шевцова. Вася три раза был пробит штыком. В тот день они поехали собирать убитых без меня…

С дедушкой приехали на это место… Началась бомбежка… Отца похоронить не смогли. После бомбежки мы ничего от него не нашли. Никакого следа. Поставили на кладбище крест — и все. Один крест. Под ним закопали праздничный отцовский костюм…

Через неделю солдат уже нельзя было собирать… Их нельзя было поднять… Под гимнастерками хлюпала вода… Мы собирали их винтовки. Солдатские книжки.

Дедушку убило при бомбежке…

Как жить дальше? Как жить без отца? Без дедушки? Мама плакала и плакала. Что делать с оружием, которое мы собрали и закопали в надежном месте? Кому его отдать? Посоветоваться не с кем. Мама плачет.

Зимой вышел на связь с подпольщиками. Они обрадовались моему подарку. Оружие переправили к партизанам…

Прошло время, сколько — не помню… Может быть, месяца четыре. Помню, что в тот день на прошлогоднем картофельном поле собирал мерзлый картофель. Вернулся домой мокрый, голодный, но принес полное ведро. Только разулся, снял промокшие лапти, как раздался стук в крышку погреба, в котором мы жили. Кто-то спрашивал: «Бойкачев здесь?» Когда я показался в люке погреба, команда была вылезти. В спешке вместо ушанки надел буденовку, за что тут же огрели кнутом.

Около погреба стояли три лошади, на которых сидели немцы и полицаи. Один полицай слез с лошади, набросил ремень мне на шею и привязал к седлу. Мать стала просить: «Дайте я его покормлю». Она полезла в погреб за лепешкой из мерзлой картошки, а они стеганули лошадей и пошли сразу рысью. И волокли меня так километров пять до поселка Веселый.

На первом допросе фашистский офицер задавал простые вопросы: твоя фамилия, твое имя, год рождения… Кто отец и мать? Переводчиком был молодой полицай. В конце допроса он сказал: «Сейчас ты пойдешь и уберешь комнату для пыток. Посмотри хорошенько там на скамейку…» Дали мне ведро с водой, веник, тряпку и повели…

Там я увидел страшную картину: посреди комнаты стояла широкая скамейка с прибитыми к ней ремнями. Три ремня — привязать человека за шею, за поясницу и за ноги. В углу стояли толстые березовые палки и ведро с водой, вода была красная. На полу лужи крови… Мочи… И кала…

Я носил и носил воду. Тряпка, которой мыл, все равно была красная.

Утром офицер позвал меня:

– Где оружие? С кем из подпольщиков держишь связь? Какие получал задания? — вопросы сыпались один за другим.

Я отговаривался, что ничего не знаю, еще малый, а на поле собирал не оружие, а мерзлую картошку.

– В погреб его, — приказал офицер солдату.

Меня спустили в погреб с холодной водой. Перед этим показали партизана, которого только что вытащили оттуда. Он не выдержал пытку и… утонул… А сейчас лежал на улице…

Воды было по горло… Я чувствовал, как бьется мое сердце и кровь в венах, как кровь согревает воду вокруг моего тела. Мысль была такая: не потерять бы сознание. Не захлебнуться. Не утонуть.

Следующий допрос: ствол пистолета наставлен в мое ухо, выстрел — треснула сухая половица. Выстрелили в пол! Удар палкой по шейному позвонку, падаю… Надо мной кто-то стоит большой и тяжелый, от него пахнет колбасой и самогонкой. Меня тошнит, а рвать нечем. Слышу: «Сейчас вылижешь языком то, что от тебя на полу… Языком, понял… Понял, красный детеныш?!»

В камере не засыпал, а терял сознание от боли. То мне казалось, что я стою на школьной линейке и учительница Любовь Ивановна Лашкевич говорит: «Осенью придете в пятый класс, а сейчас до свидания, ребята. За лето подрастете все. Вася Бойкачев сейчас самый маленький, а станет самым большим». Любовь Ивановна улыбается…

То вдруг мы с отцом в поле, ищем наших убитых солдат. Отец где-то впереди, а я нахожу под сосной человека… Был такой случай… Я нашел не человека, а то, что от него еще осталось… Было это в самые первые дни. Он просил: «У меня нет ног, у меня нет рук, пристрели, сынок…» Его кто-то успел перевязать, а забрать не успели… В ужасе я убежал… звал отца…

Старик, который лежит рядом в камере, будит меня:

– Не кричи, сынок.

– А что я кричу?

– Ты просишь, чтобы я тебя пристрелил…

Прошли десятки лет, а я все удивляюсь: живой?! Меня не оставляет это чувство…

«Ройте здесь…»

Володя Барсук — 12 лет.

Сейчас — председатель Белорусского республиканского совета спортивного общества «Спартак».

Сразу ушли в партизаны…

Всей семьей: папа, мама и мы с братом. Брат был старше. Ему выдали винтовку. Я завидовал, и он учил меня стрелять.

Однажды брат не вернулся с задания… Мама долго не хотела верить, что он погиб. В отряд передали, что группа партизан, которую окружили немцы, подорвала себя противотанковой миной, чтобы не попасть живыми в плен. У мамы было подозрение, что там оказался и наш Александр. Его с этой группой не посылали, но он мог ее встретить. Она пришла к командиру отряда и говорит: — Я чувствую, что там и мой сын лежит. Разрешите мне туда съездить.

Ей дали несколько бойцов, и мы поехали. И вот что такое материнское сердце! Местные жители уже похоронили погибших. Бойцы начинают рыть в одном углу, а мама показывает в другое место: «Ройте здесь…» Начинают рыть там и находят брата, его уже было не узнать, он весь почернел. Мама признала его по шву от аппендицита и по расческе в кармане.

Я всегда вспоминаю свою маму…

Помню, как закурил первый раз. Она увидела, позвала отца: — Ты посмотри, что Вовка наш делает!

– А что делает?

– Курит.

Отец подошел ко мне, посмотрел: — Пусть курит. После войны разберемся.

В войну все время вспоминалось, как мы жили до войны. Жили все вместе, несколько семей родственников в одном большом доме. Жили весело и дружно. Тетя Лена в день зарплаты покупала очень много пирожных и сыров, собирала всех детей и всех угощала. Погибла она, ее муж и сын. Погибли все мои дядья…

Кончилась война… Запомнил, как мы с мамой шли по улице, она несла картошку, ей дали немного на заводе, где она работала. Из строительных развалин подходит к нам пленный немец: — Муттэр, битте, картофель…

Мама говорит:

– Я тебе не дам. Может, ты убил моего сына?

Немец опешил и молчит. Мама отошла… Потом вернулась, достала несколько картофелин и дает ему: — На, ешь…

Теперь опешил я… Как? Зимой мы несколько раз катались на замерзших немецких трупах, их еще долго находили за городом. Катались, как на саночках… Могли пнуть мертвых ногой… Прыгали по ним… Мы продолжали их ненавидеть.

А мама учила меня любви. Это был мой первый послевоенный урок любви…

„…еще лопатками похлопали, чтобы было красиво“

Леонид Шакинко — 12 лет.

Сейчас — художник.

Как нас расстреливали…

Согнали к бригадирской хате… Всю деревню… Теплый день, трава теплая. Кто стоял, а кто сидел. Женщины в белых платках, дети босиком. На этом месте, куда нас согнали, всегда собирались в праздники. Пели песни. На зажинки, дожинки. И тоже — кто сидел, а кто стоял. Митинги там проводили.

Теперь… Никто не плакал… Не говорил… Даже тогда это меня поразило. Читал, что обычно люди плачут, кричат, предчувствуя смерть — ни одной слезинки не помню. Даже слезиночки… Сейчас, когда я об этом вспоминаю, начинаю думать: может, я оглох в те минуты и ничего не слышал? Почему не было слез?

Дети сбились в отдельную стайку, хотя никто нас не отделял от взрослых. Почему-то матери наши не держали нас возле себя. Почему? До сих пор не знаю. Обычно мы, мальчишки, мало с девчонками дружбу водили, принято было: девчонка — значит, надо отлупить, за косички потаскать. Тут все прижались друг к другу. Понимаете, даже собаки дворовые не лаяли.

В нескольких шагах от нас поставили пулемет, возле него сели два эсэсовских солдата, о чем-то они стали спокойно разговаривать, шутили и даже рассмеялись.

Мне запомнились именно такие детали…

Подошел офицер молодой. И переводчик перевел: — Господин офицер приказывает назвать имена тех, кто держит связь с партизанами. Будете молчать, расстреляем всех.

Люди как стояли или сидели, так и продолжали стоять и сидеть.

– Три минуты — и вас расстреляют, — переводчик сказал и выбросил вверх три пальца.

Теперь я смотрел все время на его руку.

– Две минуты — и вас расстреляют…

Жались теснее друг к другу, кто-то что-то кому-то говорил, но не словами, а движением руки, глазами. Я, например, ясно себе представлял, что нас расстреляют и нас больше не будет.

– Последняя минута — и вам капут…

Я видел, как солдат снял затвор, зарядил ленту и взял пулемет в руки. До кого было два метра, до кого — десять…

Из тех, что стояли впереди, отсчитали четырнадцать человек. Дали им лопаты и приказали копать яму. А нас подогнали ближе, смотреть, как они копают… Копали они быстро-быстро… Летела пыль… Я помню, что яма была большая, глубокая, на полный человеческий рост. Такие ямы копают под дом, под фундамент.

Расстреливали по три человека. Поставят у края ямы — и в упор. Остальные смотрят… Не помню, чтобы с детьми родители прощались или дети с родителями. Одна мать подняла подол платья и закрыла дочке глаза. Но даже маленькие дети не плакали…

Расстреляли четырнадцать человек и стали закапывать яму А мы опять стояли и смотрели, как забрасывают землей, как утаптывают сапогами. А сверху еще лопатками похлопали, чтобы было красиво. Аккуратно. Понимаете, даже углы срезали, почистили. Один пожилой немец вытирал платком пот со лба, как будто он в поле работал. К нему подбежала маленькая собачка… Никто не мог понять — откуда? Чья она? Он ее погладил…

Через двадцать дней разрешили убитых раскопать. Взять в семьи и похоронить. Вот тогда закричали бабы, заголосила вся деревня. Запричитала.

Я много раз натягивал холст… Хотел это нарисовать… А получалось другое: деревья, трава…

„Ты мне не брат, если играешь с немецкими мальчишками…“

Вася Сигалев-Князев — 6 лет.

Сейчас — спортивный тренер.

Это был ранний рассвет…

Начали стрелять, отец вскочил с постели, подбежал к двери, открыл и вскрикнул. Мы думали, что он испугался, а он упал, в него попала разрывная пуля.

Мама нашла какие-то тряпки, свет не зажигала, потому что стрелять продолжали. Отец стонал, переворачивался. Из окна проступал слабый свет, он падал ему на лицо…

– Ложитесь на пол, — сказала мама.

И вдруг заголосила навзрыд. Мы бросились с криком к ней, я поскользнулся в отцовской крови и упал. Почувствовал запах крови и какой-то еще тяжелый запах — отцу разорвало кишечник…

Помню большой длинный гроб, а отец был невысокий. „Зачем ему такой большой гроб?“ — думал я. Потом решил, что это для того, чтобы не тесно было лежать, у отца тяжелая рана и ему не так будет больно. Так и объяснил соседскому мальчику.

Через некоторое время тоже рано утром пришли немцы и забрали нас с мамой. Поставили нас на площади перед заводом, а на этом заводе работал до войны наш отец (это в поселке Смоловка Витебской области). Стояли мы и еще две партизанские семьи, детей было больше, чем взрослых. А у мамы, все знали, большая родня: пятеро братьев и пятеро сестер, и все они в партизанах.

Маму начали бить, весь поселок смотрел, как ее били, и мы. Какая-то женщина все пригибала мою голову к земле: „Опусти глаза. Опусти глаза…“ А я выворачивался из ее рук. Я смотрел…

За поселком был пригорок лесистый, детей оставили, а взрослых повели туда. Я цеплялся за маму, она отталкивала меня и кричала: „Прощайте, дети!“ Помню, как от ветра поднялось мамино платье, когда она летела в траншею…

…Пришли наши, я увидел офицеров в погонах. Мне это очень понравилось, я взял и сделал себе погоны из березовой коры, углем нарисовал лычки. Прикрепил на свой деревенский армяк, который мне пошила тетя, в лаптях — и так пришел и доложил капитану Иванкину (от тети узнал его фамилию), что такой-то, Вася Сигалев, хочет бить немцев с вами вместе. Они сначала пошутили, посмеялись, потом спросили у тети, где мои родители. Когда узнали, что я сирота, за ночь солдаты сшили мне сапожки из плащ-палатки, укоротили шинель, подвернули шапку, подвернули наполовину погоны. Кто-то даже соорудил офицерскую портупею. Так я стал сыном двести третьего отдельного отряда разминирования. Зачислили меня на должность связного. Старался я очень, но ни писать, ни читать не умел. Когда еще была мама, мой дядя попросил меня: „Сходи к железнодорожному мосту и сосчитай, сколько там немцев“. Как я сосчитаю? Насыпал он мне жменьку жита в карман, и я по одному зернышку перекладывал из правого кармана в левый. А дядя уже эти зернышки потом считал.

– Война войной, а читать и писать тебе надо учиться, — сказал парторг Шапошников.

Солдаты раздобыли бумагу, он сам сделал мне самодельную тетрадку и написал на ней таблицу умножения, написал алфавит. Я учил и отвечал ему. Принесет пустой ящик от снарядов, разлинует и говорит: „Пиши“.

В Германии нас уже было трое мальчишек — Володя Почивадлов, Витя Баринов и я. Володе — четырнадцать лет, Вите — семь, мне к этому времени — девять. Мы очень дружили, как братья, потому что у нас не было больше никого.

Но когда я увидел, что Витя Баринов играет „в войну“ с немецкими мальчишками и отдал одному свою пилотку со звездочкой, я закричал, что он мне больше не брат. Никогда больше не будет мне братом! Схватил свой трофейный пистолет и приказал ему следовать в расположение части. И там сам посадил его на гауптвахту в какой-то чулан. Он был рядовой, а я младший сержант, то есть я вел себя как старший по званию.

Кто-то сказал об этом капитану Иванкину. Тот позвал меня: — Где рядовой Витя Баринов?

– Рядовой Баринов на гауптвахте, — доложил я.

Капитан долго мне объяснял, что дети все хорошие, они ни в чем не виноваты, что русские и немецкие дети теперь, когда кончается война, будут дружить.

Кончилась война, мне вручили три медали: „За взятие Кенигсберга“, „За взятие Берлина“ и „За Победу над Германией“. Наша часть вернулась в Житковичи, здесь мы разминировали поля. Случайно я узнал, что мой старший брат жив и живет в Вилейке…

С направлением в суворовское училище сбежал в Вилейку. Нашел там брата, скоро к нам приехала сестра. У нас уже была семья. С жильем мы устроились на каком-то чердаке. А с питанием было туго, пока я не надел форму, свои три медали и не пошел в горисполком.

Прихожу. Нашел дверь с табличкой: „Председатель“. Постучался. Зашел и доложил по всей форме: — Младший сержант Сигалев пришел ходатайствовать себе гособеспечение.

Председатель улыбнулся и поднялся мне навстречу.

– А где живешь? — спросил.

Я сказал:

– На чердаке, — и дал адрес.

Вечером нам привезли мешок капусты, через день — мешок картошки.

Однажды председатель встретил меня на улице и дал адрес: — Вечером зайди, там тебя ждут.

Встретила меня там женщина, это была его жена. Звали ее Нина Максимовна, а его Алексей Михайлович. Меня накормили, я помылся. Из своего солдатского уже вырос, мне дали пару рубашек.

Стал я к ним приходить, сначала редко, затем чаще, потом каждый день. Военный патруль встретит и спрашивает: — Пацан, чьи медали нацепил? Где твой отец?

– У меня нет отца…

Приходилось носить с собой удостоверение.

Когда Алексей Михайлович спросил:

– Хочешь быть нашим сыном?

Ответил:

– Хочу… Очень хочу…

Они меня усыновили, дали свою фамилию — Князев.

Долго я не мог выговорить „папа“ и „мама“. А Нина Максимовна сразу полюбила меня, жалела. Если что-то доставали сладкое, то это для меня. Ей хотелось меня погладить. Приласкать. А я сладкого не любил, потому что никогда его не ел. До войны мы жили небогато, а в армии привык ко всему солдатскому. И был я неласковым мальчиком, потому что ласки особой давно не видел, жил среди мужчин. Я даже ласковых слов не знал.

Ночью один раз проснулся и услышал, как Нина Максимовна плакала за перегородкой. Она, видно, плакала и раньше, но так, что я не видел и не слышал. Она плакала и жаловалась, что он никогда не будет нам родным, потому что не сможет забыть своих родителей… Свою кровь… Забыть то, что видел на войне… В нем мало детского, и он неласковый. Я подошел тихонько к ней и обнял за шею: „Не плачьте, мама“. Она перестала плакать, я увидел ее искрящиеся глаза. Впервые я назвал ее „мама“. Прошло время, и отца назвал папой, одно только осталось на всю жизнь, я говорил им „вы“.

Они не делали из меня домашнего мальчика, и за это я им благодарен. У меня были четкие обязанности: убрать дом, вытряхнуть половики, наносить дров из сарая, вытопить грубку, придя из школы. Без них я не получил бы высшего образования. Это они внушили мне, что надо учиться, а после войны надо учиться хорошо. Только хорошо.

Еще в армии, когда наша часть стояла в Житковичах, Володе Почивадлову, Вите Баринову и мне командир приказал учиться. Мы трое сели за одну парту, во второй класс У нас было при себе оружие, и мы никого не признавали. Не хотели подчиняться гражданским учителям: как он может нам приказывать, если он не в военной форме? Авторитетом для нас были только командиры. Входит учитель, весь класс встает, мы сидим.

– Почему вы сидите?

– А мы не будем вам отвечать. Мы подчиняемся только командиру.

На большой перемене мы строили всех учеников повзводно и занимались маршировкой, разучивали военные песни.

Директор школы пришел в часть и рассказал замполиту как мы себя ведем. Нас посадили на гауптвахту и разжаловали. Вовка Почивадлов был старший сержантом — стал сержантом, я был сержантом — стал младшим сержантом, Витька Баринов был младшим сержантом — стал ефрейтором. Командир долго с каждым из нас разговаривал, внушал, что четверки и пятерки по арифметике сейчас для нас важнее медалей. Наше боевое задание — учиться хорошо. Мы хотели стрелять, а нас убеждали, что надо учиться…

Но все равно в школу мы ходили с медалями. У меня сохранилась фотография: я сижу с медалями за партой и рисую для нашей пионерской газеты.

Когда я приносил из школы „пятерку“, кричал с порога: — Мама, пятерка!

И мне так легко было говорить „мама“…

«Мы даже не знали, как хоронят… А тут откуда-то вспомнили…»

Михаил Шинкарев — 13 лет.

Сейчас — железнодорожник.

У наших соседей была глухая девочка…

Все кричат: «Война! Война!», а она прибежит к моей сестре с куклой, песенки поет. А уже даже дети не смеялись. «Вот хорошо, — думал я, — она ничего не слышала про войну».

Свои красные значки октябрят и красные галстуки мы с друзьями завернули в клеенку и закопали в кустах возле речки. В песке. Тоже — конспираторы! Каждый день приходили на то место.

Немцев боялись все, даже дети и собаки. Мама клала яйца на скамейке возле дома. На улице. Тогда они не заходили в хату. Не спрашивали: «Юде?» У нас с сестрой были черные кучерявые волосы…

Купались в речке… И увидели, как со дна поднимается что-то черное. Именно этот момент! Решили: затопленное бревно, а оно, это что-то, подталкивалось течением к берегу, и мы рассмотрели руки, голову… Мы увидели, что это — человек. Мне кажется, никто не испугался. Не вскрикнул. Вспомнили, как взрослые говорили, что в этом месте погиб наш пулеметчик и вместе со своим «дегтярем» упал в воду.

Всего несколько месяцев войны… А у нас уже не было страха при виде смерти. Вытащили пулеметчика на берег и похоронили. Кто-то сбегал за лопатой, и вырыли яму. Закопали. Постояли молча. Одна девочка даже перекрестилась, у нее бабушка когда-то прислуживала в церкви, и она знала молитвы.

Все сделали сами. Одни, без взрослых. А до войны мы даже не знали, как хоронят. А тут откуда-то вспомнили.

Два дня ныряли за пулеметом…

«Запомни: Мариуполь, парковая, 6…»

Саша Солянин — 14 лет.

Сейчас — инвалид войны первой группы.

Как не хотелось умирать… Никогда так умирать не хочется, как на рассвете…

Нас ведут на расстрел. Ведут быстро. Немцы куда-то спешат, это я понял из их разговора. До войны любил уроки немецкого языка. Даже сам выучил наизусть несколько стихотворений Гейне. Нас трое: двое военнопленных — два старших лейтенанта и я. Мальчишка… Меня словили в лесу, когда оружие собирал. Несколько раз удирал, а на третий словили.

Умирать страшно…

Мне шепчут:

– Беги!! Мы бросимся на конвойных, а ты прыгай в кусты.

– Не побегу…

– Почему?

– Буду с вами.

Я хотел погибнуть вместе с ними. Как солдат.

– Приказываем: бежать! Жить!

Один, Данила Григорьевич Иорданов, был из Мариуполя, другой, Александр Иванович Ильинский, из Брянска.

– Запомни: Мариуполь, Парковая, 6… Запомнил?

– Брянск, улица… Запомнил?

Стали стрелять…

Побежал… Я бежал… В голове у меня стучало: так-так… запомнить… так-так-так… запомнить. И от страха забыл.

Я забыл название улицы и номер дома в Брянске…

«Мы ели… парк»

Аня Грубина — 12 лет.

Сейчас — художник.

У меня голос пропадает, когда я об этом рассказываю… Умирает голос…

В Минск мы приехали после войны. А девочка я ленинградская. Пережила там блокаду… Ленинградскую блокаду… Когда умирал от голода целый город, мой любимый, красивый город. У нас умер папа… Спасла детей мама. До войны она была «огонек». В сорок первом родился братик Славик. Сколько это ему было, когда блокада началась? Шесть месяцев, вот-вот шесть месяцев… Она и этого крошку спасла… Всех нас, троих… А папу мы потеряли. В Ленинграде у всех умирали папы, папы умирали скорее, а мамы оставались. Им, наверное, нельзя было умирать. На кого бы остались мы?

Из Ленинграда, когда прорвали кольцо блокады, по дороге жизни нас вывезли на Урал, в город Карпинск. Первыми спасали детей. Эвакуировали всю нашу школу. В дороге все говорили о еде не переставая, о еде и о родителях. В Карпинске сразу бросились в парк, мы не гуляли в парке, мы его ели. Особенно любили лиственницу, ее пушистые иголочки — это такая вкуснятина! У маленьких сосенок объедали молодые побеги, щипали травку. С блокады я знаю всю съедобную траву, в городе люди съедали все зеленое. В парках и ботаническом саду уже с весны не оставалось листьев. А в карпинском парке было много кислицы, так называемой заячьей капусты. Это сорок второй год, на Урале тоже голодно, но все равно это не так страшно, как в Ленинграде.

В этом детдоме, где я была, собрали одних ленинградских детей, нас нельзя было накормить. Нас долго не могли накормить. Мы сидели на уроках и жевали бумагу. Нас кормили осторожно… Я сидела за столом, это был завтрак. И я увидела кошку. Живую кошку… Выскочила из-за стола: «Кошка! Кошка!» Все дети увидели и стали за ней гоняться: «Кошка! Кошка!» Воспитательницы были местные, они смотрели на нас, как на сумасшедших. В Ленинграде живых кошек не осталось… Живая кошка — это была мечта. На целый месяц еды… Мы рассказывали, а нам не верили. Помню, что нас много гладили. Обнимали. Никто на нас не повышал голоса, пока не отросли волосы после дороги. Всех перед отъездом постригли «под нулевку», мальчиков и девочек одинаково, а у некоторых волос не осталось из-за голода. Мы не баловались, не бегали. Сидели и смотрели. И ели все…

Не помню, кто нам в детдоме рассказал о пленных немцах… Когда я увидела первого немца… то я уже знала, что это пленный, они работали за городом на угольных копях. До сегодняшнего дня не понимаю, почему они прибегали к нашему детдому, именно к ленинградскому?

Когда я его увидела… Этого немца… Он ничего не говорил. Не просил. У нас только кончился обед, и я, видно, еще пахла обедом, он стоял возле меня и нюхал воздух, у него непроизвольно двигалась челюсть, она как будто что-то жевала, а он пробовал держать ее руками. Останавливать. А она двигалась и двигалась. Я совершенно не могла видеть голодного человека. Абсолютно! У нас у всех была эта болезнь… Побежала и позвала девочек, у кого-то остался кусочек хлеба, мы отдали ему этот кусочек.

Он благодарил и благодарил.

– Данке шен… Данке шен…

На следующий день пришел к нам со своим товарищем. И так повелось… Ходили они в тяжелых деревянных башмаках. Стук-стук… Как услышу этот стук, выбегаю…

Мы уже знали, когда они придут, даже ждали их. Выбегали с тем, у кого что находилось. Когда я дежурила на кухне, я оставляла им весь свой дневной кусочек хлеба, а вечером выскребала кастрюли. Все девочки что-нибудь им оставляли, а оставляли ли мальчишки, не помню. Мальчишки наши были постоянно голодные, им все время не хватало еды. Воспитательницы нас отчитывали, потому что у девочек тоже случались голодные обмороки, но мы тайком все равно оставляли еду для этих пленных.

В сорок третьем они уже к нам не приходили, в сорок третьем году стало легче. Урал уже не так голодал. В детдоме был настоящий хлеб, давали вдоволь каши. Но я до сих пор не могу видеть голодного человека. Как он смотрит… Он не смотрит никогда прямо, всегда куда-то мимо… Недавно по телевизору показывали беженцев… Опять где-то война. Стреляют. Голодные люди стояли в очереди с пустыми мисочками. С пустыми глазами… Я помню эти глаза… Я выбежала в другую комнату, со мной началась истерика…

Первый год в эвакуации мы не замечали природу, все, что было природой, вызывало у нас одно желание — попробовать: съедобное ли оно? И только через год я увидела, какая красивая уральская природа. Какие там дикие ели, высокие травы, целые леса черемухи. Какие там закаты! Я стала рисовать. Красок не было, рисовала карандашом. Рисовала открытки, мы посылали их своим родителям в Ленинград. Больше всего любила рисовать черемуху. Карпинск пах черемухой.

Уже который год преследует желание — съездить туда. Невероятно хочется увидеть: стоит ли наш детдом — здание было деревянное? Уцелел ли в новой жизни? Какой теперь городской парк? Хотела бы поехать весной, когда все зацветет. Теперь не представляю, что ягоды черемухи можно есть пригоршнями, а мы их ели. Ели даже тогда, когда они были еще зеленые. Горькие.

После блокады… Я испытала… Я знаю, что человек может есть все. Люди ели даже землю… На базарах продавали землю с разбитых и сгоревших Бадаевских продовольственных складов, особенно ценилась земля, на которую пролилось подсолнечное масло, или земля, пропитанная сгоревшим повидлом. Та и другая стоили дорого. Наша мама могла купить самую дешевую землю, на которой стояли бочки с селедкой, эта земля только пахла солью, а соли в ней было мало. Один запах селедки.

А ленинградские парки были бесплатные, и их быстро объедали. Радоваться цветам… Просто радоваться… Я научилась не так давно…

Через десятки лет после войны…

«Собака миленькая, прости… Собака миленькая, прости…»

Галина Фирсова — 10 лет.

Сейчас — на пенсии.

У меня была мечта — поймать воробья и съесть…

Редко, но иногда птицы появлялись в городе. Даже весной все смотрели на них и думали об одном, о том же, о чем думала я. О том же… Отвлечься от мыслей о еде ни у кого не хватало сил. От голода я ощущала внутри постоянный холод, страшный внутренний холод. Также и в солнечные дни. Сколько на себя ни надень, холодно, нельзя согреться.

Очень хотелось жить…

Я рассказываю о Ленинграде, где мы тогда жили. О ленинградской блокаде. Убивали нас голодом, убивали долго. Девятьсот дней блокады… Девятьсот… Когда один день мог показаться вечностью. Вы не представляете, каким длинным голодному человеку кажется день. Час, минута… Долго ждешь обеда… Потом ужина… Блокадная норма дошла до ста двадцати пяти граммов хлеба в день. Это у тех, кто не работал. По иждивенческой карточке… С этого хлеба текла вода… Разделить его надо было на три части — завтрак, обед, ужин. Пили только кипяточек… Голый кипяточек…

В темноте… С шести утра я занимала зимой (помню больше всего зиму) очередь в булочную. Стоишь часами… Длинными часами… Пока подойдет моя очередь, на улице опять темно. Горит свеча, и продавец режет эти кусочки. Люди стоят и следят за ним. За каждым движением… Горящими… безумными глазами… И все это в молчании.

Трамваи не ходят… Воды нет, отопления нет, электричества нет. Но самое страшное — голод. Я видела человека, который жевал пуговицы. Маленькие и большие пуговицы. Люди сходили с ума от голода…

Был момент, когда я перестала слышать. Тогда мы съели кошку… Я расскажу потом, как мы ее съели. Потом я ослепла… Как раз тогда нам привели собаку. Это меня спасло.

Не вспомню… Не запомнила, когда мысль о том, что можно съесть свою кошку или свою собаку, стала нормальной. Обыкновенной. Стала бытом. Не проследила этот момент… Вслед за голубями и ласточками вдруг стали исчезать в городе кошки и собаки. У нас не было никого, как-то мы не заводили их, потому что мама считала: это очень ответственно, особенно большую собаку взять в дом. Но мамина подруга не могла сама съесть свою кошку и принесла ее нам. И мы съели. Я опять стала слышать… Слух исчез у меня внезапно, утром еще слышала, а вечером мама что-то говорит мне, а я не отзываюсь.

Прошло время… И вот мы опять умираем… Мамина подруга привела нам свою собаку. И мы ее тоже съели. И если бы не собака, мы бы не выжили. Конечно, не выжили бы. Это — ясно. Уже начали опухать от голода. Сестра не хотела утром вставать… Собака была большая и ласковая. Два дня мама не могла… Как решиться? На третий день она привязала собаку к батарее на кухне, а нас выгнала на улицу…

Помню эти котлеты… Помню…

Очень хотелось жить…

Часто собирались и сидели возле папиной фотокарточки. Папа был на фронте. Письма от него приходили редко. «Девочки мои…» — писал он нам. Мы отвечали, но старались его не расстраивать.

Мама хранила несколько кусочков сахара. Маленький бумажный мешочек. Это был наш золотой запас. Один раз… Я не выдержала, я знала, где лежит сахар, залезла и взяла один кусочек. Через несколько дней еще один… Потом… Прошло немного времени — опять… Скоро в мамином мешочке ничего не осталось. Пустой мешочек…

Заболела мама… Ей нужна глюкоза. Сахар… Она уже не может подняться… На семейном совете решили — достать заветный мешочек. Наше сокровище! Ну вот мы его и сберегли для такого дня! Мама обязательно выздоровеет. Старшая сестра стала искать, а сахара нет. Весь дом перерыли. Я вместе со всеми искала…

А вечером призналась…

Сестра меня била. Кусала. Царапала. А я просила ее: «Убей меня! Убей! Как я буду теперь жить?!» Я хотела умереть…

Я вам рассказала о нескольких днях… А их было всех девятьсот…

Девятьсот таких дней…

На моих глазах девочка украла на базаре у одной женщины булочку. Маленькая девочка… Ее догнали и повалили на землю. Начали бить… Били страшно. Смертным боем. А она торопилась доесть, проглотить булочку. Проглотить раньше, чем ее убьют…

Девятьсот таких дней…

Наш дедушка так ослабел, что один раз упал на улице… Он уже прощался с жизнью… А шел мимо рабочий, у рабочих продуктовые карточки были получше, ненамного, но лучше… Все-таки… Так этот рабочий остановился и влил дедушке в рот подсолнечного масла — свой паек. Дедушка дошел до дома, рассказывал нам и плакал: «Я даже имени его не знаю!»

Девятьсот…

Люди, как тени, медленно двигались по городу. Как во сне… В глубоком сне… То есть ты это видишь, но у тебя мысль, что ты видишь сон. Вот эти медленные… вот эти плывущие движения… Будто не по земле человек идет, а по воде…

Голос менялся от голода… Или совсем пропадал… Нельзя было определить по голосу — мужчина это или женщина? И по одежде нельзя, все закручены в какие-то тряпки. Наш завтрак… Наш завтрак был кусок обоев, старые обои, но на них остался клей… Мучной клей… Вот эти обои, и кипяточек…

Девятьсот дней…

Иду из булочной… Получила дневной паек. Эти крохи, эти жалкие граммы… А навстречу мне бежит собака. Поравнялась со мной и обнюхивает — слышит запах хлеба.

Я понимала, что это — наше счастье. Эта собака… Наше спасение!! Я приведу собаку домой…

Дала ей кусочек хлеба, и она за мной пошла. Возле дома еще кусочек ей отщипнула, она лизнула мне руку. Вошли в наш подъезд… Но по ступенькам она поднималась неохотно, на каждом этаже останавливалась. Я отдала ей весь наш хлеб… Кусочек за кусочком… Так добрались мы до четвертого этажа, а наша квартира на пятом. Тут она уперлась и не идет дальше. Смотрит на меня… Как что-то чувствует. Понимает. Я ее обнимаю: «Собака миленькая, прости… Собака миленькая, прости…» Прошу ее, упрашиваю… И она пошла…

Очень хотелось жить…

Услышали… По радио передали: «Блокада прорвана! Блокада прорвана!» — счастливее нас людей не было. Счастливее нельзя быть. Мы выстояли!! Блокада прорвана…

По нашей улице шли наши солдаты. Я подбежала к ним… А обнять — сил не хватило…

В Ленинграде много памятников, но нет одного, который должен быть. О нем забыли. Это — памятник блокадной собаке.

Собака миленькая, прости…

А она убегала: «Это не моя дочь! Не моя-а-а!..»

Фаина Люцко — 15 лет.

Сейчас — кинорабтник.

Я каждый день вспоминаю, но живу… Как я живу? Объясните мне…

Помню, что каратели черные все, черные… С высокими фуражками… У них даже собаки были черные. Блестели.

Мы жались к матерям… Они не всех убивали, не всю деревню. Они взяли тех, кто справа стоял. На правой стороне. И мы с мамой там стояли… Нас разделили: детей — отдельно, а наших родителей — отдельно. Мы поняли, что они родителей будут сейчас расстреливать, а нас оставят. Там была моя мама… А я не хотела жить без мамы… Я просилась к ней и плакала. Как-то меня пропустили…

А она, как увидела… Как закричит: — Это не моя дочь!

– Мамочка! Ма…

– Это не моя дочь! Не моя дочь! Не моя-а-а…

– Ма-а-амочка!!

Глаза у нее не слез были полны, а крови. Полные глаза крови…

– Это не моя дочь!!

Куда-то меня оттащили… И я видела, как сначала стреляли в детей. Стреляли и смотрели, как родители мучаются. Расстреляли двух моих сестер и двоих братьев. Когда убили детей, стали убивать родителей. Маму я уже не увидела… Мама, наверное, упала…

Стояла женщина, держала на руках грудного ребеночка, он сосал водичку из бутылочки. Они выстрелили сначала в бутылочку, потом в ребенка… А потом только мать убили…

Я удивляюсь, что я после всего живу… Маленькая выжила… Но как я взрослая живу? Я уже давно взрослая…

«Он не дает мне улететь…»

Вася Саульченко — 8 лет.

Сейчас — социолог.

После войны меня долго мучил один и тот же сон…

Сон о первом убитом немце… Которого я сам убил, а не увидел убитого… То я лечу, и он меня не пускает. Вот поднимаешься… Летишь… Летишь… Он догоняет, и падаешь вместе с ним… Проваливаешься в какую-то яму. То я хочу подняться, встать… А он не дает… Он не дает мне улететь…

Один и тот же сон… Он преследовал меня десятки лет. И только недавно исчез…

Когда я убил этого немца… Я уже видел, как застрелили моего деда на улице, а бабушку у нашего колодца… На моих глазах маму били прикладом по голове… Когда она умирала, волосы у нее были красные, а не черные… Но когда я стрелял в этого немца, я не успел об этом подумать. Он был раненый… Я хотел забрать у него автомат, мне сказали забрать у него автомат. Мне уже было десять лет, партизаны уже брали меня на задания. Подбегаю к нему и вижу, как перед моими глазами пляшет пистолет, немец в него вцепился двумя руками и водит перед моим лицом. Но он не успевает первым выстрелить, успеваю я… И, видимо, попал, потому что пистолет у него выпал из рук…

Я не успел испугаться, что убил… И в войну его не вспоминал. Вокруг было много убитых, они уже не пугали. Мы жили среди убитых. Даже привыкли. Один только раз мне стало страшно. Зашли мы в деревню, ее недавно сожгли. Утром сожгли, а вечером мы пришли. Я увидел обгоревшую женщину… Она лежала вся черная, а руки белые, живые женские руки. Вот тогда мне впервые стало страшно. Я мог закричать, еле сдержался.

Нет, ребенком я не был. Не помню себя ребенком. Хотя… Убитых не боялся, а идти ночью или вечером через кладбище боялся. Мертвые, которые на земле, не пугали, а те, которые в земле, пугали. Страх детства… Он остался… Хотя… Хотя я думаю, что дети ничего не боятся…

Освободили Беларусь… Всюду лежали убитые немцы, своих подбирали, хоронили в братских могилах, а эти долго лежали, особенно зимой. Дети бегали в поле смотреть на мертвых… И тут же, недалеко, продолжали играть «в войну» или «в казаков-разбойников».

Я удивился, когда через много лет появился этот сон об убитом немце… Это было неожиданно для меня…

А сон преследовал меня десятки лет…

У меня сын, уже взрослый мужчина. Когда он был маленьким, меня измучивала сама мысль — попытаться рассказать… Рассказать ему о войне… Он расспрашивал, а я уходил от разговора. Я любил читать ему сказки, я хотел, чтобы у него было детство. Он вырос, а мне все равно не хочется говорить с ним о войне. Может быть, когда-нибудь я расскажу ему о своем сне. Может быть… Я не уверен…

Это надо разрушить его мир. Мир без войны… Без его собственной войны…