Бои за историю

Российская власть и ее сторонники не имеют настоящего, боятся будущего — и еще больше опасаются заглядывать в собственное прошлое, на всякий случай окружая его заградительными траншеями.

В эту пятницу, 11 ноября, моя новая родина отмечала 98-ю годовщину Компьенского перемирия. Праздник так и называется — Перемирие. Переводя на язык российских языковых (и внеязыковых) реалий — День победы в Первой мировой войне. Впрочем, “отмечала” — слишком громкое слово: пока чиновники и участники исторических ассоциаций принимали участие в официальных торжествах и жали друг другу руки, а интеллектуалы на страницах центральных газет рамышляли о судьбе жителей Эльзаса и долины Мозеля, оказавшихся в той войне “двухсторонними предателями”, все остальные просто отдыхали: выходной день. Возможно, это и не лучший способ обращения с коллективной памятью. Но, по крайней мере, никому не приходится наблюдать, как по улицам разъезжают машины с устрашающими стикерами “1914–1918: можем повторить”, а выставленные на полках супермаркетов бутылки обвязаны “партиотичными” васильковыми ленточками.

У России во Второй мировой и у Франции — в Первой есть много общего: статус абсолютного победителя отлично смазанной немецкой военной машины, доставшийся в затяжных боях будучи гораздо хуже вооруженными и подготовленными. Но как-то обходится без on peut répéter и без васильковых ленточек в самых неподходящих местах. Может быть, линия отреза как раз и проходит по этим самым василькам.

Васильки — это не только цветы, которые, как и красные маки, первыми вырастают на земле, где еще недавно шел бой. “Васильками” называли новобранцев, совсем юных солдат, которые сотнями оставались лежать на поле боя в своих голубых шинелях. Трагичный, большой, проникновенный образ. Потомкам выживших “васильков” сегодня очень трудно объяснить, что в современном российском воображаемом французский солдат, правда, уже времен Второй мировой,— мишень для злобных насмешек, обвиняемый в нежелании и неумении героически гибнуть. Именно он по какой-то прихотливой логике оказался антиподом советского солдата, сместив с этой позиции даже солдата вермахта (которому современное российское воображаемое склонно отдавать некоторую дань уважения — по крайней мере, того сложно упрекнуть в недостаточном милитаризме).

У каждого человека в жизни есть главные книги. Такие, которые подтолкнули найти ответы на самые волнующие вопросы. Такие, без которых мы не стали бы такими, какими есть. Я могу назвать пять или шесть таких книг. Из них две — особенно важные. Обе написаны в разгар войны, обе — стали для авторов чем-то вроде завещания. Одна из этих книг, может быть, самая важная для меня, — “Апология истории” Марка Блока. Предисловие к этой книге — текст, который я знаю почти наизусть на двух языках, но который, тем не менее, все еще заставляет меня плакать каждый раз, когда я перечитываю его, — настолько точно в нем подобраны слова, настолько ясно и сложно выражено то, из чего вырастет впоследствии современное европейское мироощущение — я имею в виду, отношения между памятью, совестью и историей.

“Всякий раз, когда наши сложившиеся общества, переживая беспрерывный кризис роста, начинают сомневаться в себе, они спрашивают себя, правы ли они были, вопрошая прошлое, и правильно ли они его вопрошали”, — пишет Марк Блок о своем, предвоенном и военном французском обществе. Но нам, пишущим и читающим на русском языке, трудно не узнать в этом описании свое собственное, нынешнее российское. Вопросы к собственному прошлому — самое болезненное, что в нем сегодня есть. И именно поэтому оно предпочитает не отвечать на них, на всякий случай обнося выским забором минное поле истории. Вместо ответов оно порождает големов — единый учебник истории, военно-историческое общество, диссертацию Мединского и, наконец, уголовные дела за очернительство этой самой истории.

“Дурно истолкованная история, если не остеречься, может в конце концов возбудить недоверие и к истории, лучше понятой”, — предупреждает Блок общество, вставшее перед необходимостью сдать “экзамен совести”. Опять же — нам трудно не узнать в этом себя.

Работа с собственной историей — нечто сродни работе с психотерапевтом: она дает возможность заглянуть в глубины того, что годами и десятилетиями вытеснялось, быть может, испугаться этого, но, в конце концов, вынести из переживания этого опыта нового себя. В темных глубинах российского воображаемого — не только революция, с официальным отношением к которой так и не разобрались, но на всякий случай в новом едином учебнике вновь наградили титулом “Великой”. Самый сложный, самый болезненный, самый трудный для осмысления фрагмент наших исторических воспоминаний лежит между 1939 и 1941 годами; вытесненный придуманным сталинской историографией термином “Великая Отечественная война”, за сиянием которого по-прежнему не видно ни Польского похода, ни аннексии Прибалтики, ни Зимней войны с Финляндией, — ни одного из тех эпизодов, в которых Советский Союз вовсе не оборонялся от агрессора, а напротив, являлся им сам (за доказательствами далеко ходить не надо: секретный протокол к пакту Молотова — Риббентропа еще недавно печатали в школьных учебниках). Вытеснение это зашло так далеко, что Вторая мировая и Великая Отечественная воспринимаются уже совершенно отдельными войнами, а то, что происходит с 1939 по 41 год к западу от советской границы оказывается будто бы не связанным ни с той, ни с другой: в целом, российское общество куда лучше осведомлено об аншлюсе Австрии, странной войне и взятии немцами Парижа, чем о том, чем в это время занималась советская армия. Эти вытесненные коллективные воспоминания становятся источником все растущей тревоги.

“Среди смутных тревог настоящего вы непременно услышите голос этой тревоги, примешивающийся к остальным голосам. В разгаре драмы я совершеннослучайно услышал его эхо, — пишет Марк Блок о том же самом историческом моменте. — Это было в июне 1940 г., в день — я это хорошо помню — вступления немцев в Париж. В нормандском саду, где наш штаб, лишенный войск, томился в праздности, мы перебирали причины катастрофы: “Надо ли думать, что история нас обманула?” — пробормотал кто-то.

Не знаю, задается ли подобными вопросами российское общество, чувствует ли оно себя обманутым историей, но трудно не заметить, как оно само пытается обмануть историю, — обманывая при этом только самих себя. Или, точнее будет сказать, что инициатором этого обмана выступает российская власть, — а ее сторонники радостно подхватывают этот обман, пытаясь искренне поверить в него, пытясь противопоставить его тем самым смутным тревогам настоящего. В ситуации, где члены общества лишены даже базовых прав, только и остается что демонстрировать абсолютную лояльность власти: все остальные гражданские институты, к которым можно было бы аппелировать, давно демонтированы, а теперь демонтируется и само представление о них. Собственные права оказались заменены правом ненавидеть других, собственное прошлое заменяется его опасным эрзацем, не дающим никакого права на анализ (более того, попытки такого анализа провозглашаются уголовно наказуемым деянием). Меж тем, корни того, что нынешнее российское общество абсолютно слепо к собственной ксенофобии и к тому, что оно находится в центре большой колониальной ситуации, — в боязни осмыслить опыт происходившего в 1939–41 годах и сформировать к этому какое-то ретроспективное отношение. И без этого — никуда.

One clap, two clap, three clap, forty?

By clapping more or less, you can signal to us which stories really stand out.