Отец

«Они никогда не разговаривали друг с другом. Их взгляды никогда не встречались. Великий стыд, стыд отца и сына, — это тайна, более непостижимая, чем материнство и жизнь, этот таинственный стыд, смыкающий губы мужчин и таящийся в их сердцах, заставляет их молчать».

Стоит на родительской земле красный кирпичный дом — воплощенная мечта моего отца, отдавшего ей в жертву лучшую часть своей души, ранее принадлежавшую мне. Он свое дело сделал — вырастил одного сына, другого — похоронил, построил дом, посадил не одно дерево. Все, пережитое им в детстве, потраченное на службе здоровье и перетершиеся, как швартовые канаты, нервы — все ради этого. Его жизнь очертила круг, замкнула череду его превращений, вернув к началу немного иным, но прежним.

Он так и завис во времени году в семидесятом. Эти его усы, бакенбарды, расклешенные брюки и туфли на высоком каблуке, расстегнутая на груди рубаха, закатанные рукава, его позы на черно-белых фото — цветомузыка советских ВИА и удаль усов Боярского. Думаю, что Боярский всегда был для него тайным примером для подражания. И не только для него. Многие из камчатских сослуживцев отца чем-то напоминали таких отчаянных парней. Только из похода их ждали отнюдь не холодные сеньоры Дианы на сене, а населявшие тесные квартирки на улицах Крашенинникова, Нахимова, Шевченко или Вилкова теплые и простые советские жены-матери, или опустевшая квартира с запиской на столе: «Прости… Я уехала к маме».

Я сейчас на пять лет старше любого из них тогдашних, и хорошо помню пижонские замашки своей молодости. Но то были замашки уже 90-х, освященные черной тенью Цоя. На смену бакенбардам, которые у нас, повзрослевших, стали ассоциироваться еще и с немецкими порнофильмами, пришли высокие виски, а на смену клешу и рубашкам-батникам — строгие брюки и застегнутые до последней пуговицы однотонные сорочки, а то и светленькие джемперочки.

Задушевной лиричности молодых жизней наших родителей, их широким жестам и экспансивности мы противопоставили свою строгую сдержанность и нарочитую немногословность, равнодушную ко всем этим блестящим диско-эффектам. И традиционным дракам на танцах для куража и за женщин мы предпочитали нешумные посиделки с таинственным и многозначительным выражением лиц с сигареткой на вечерних лавочках. И мы, в отличие от отцов, даже сейчас стесняемся показывать свою волосатую грудь. Но каждый из нас — сын миллиона отцов.

Отцовское пижонство как-то быстро прошло, стоило ему оставить службу и вернуться на горячо любимую родину. И даже не возраст был тому причиной, а, наверное, исчезнувшее ощущение своей значимости, своей нужности, принадлежности к касте, в которой каждый в ответе за каждого.

Странно мне было видеть его в гражданке, среди городских реалий — желтых «Икарусов», многоквартирных домов, магазинов с запахом стирального порошка, резиновых калош, сырого мяса и кисломолочных продуктов… Застоявшаяся тухлая жизнь провинциального городка быстро взяла его в оборот. Он еще как-то пытался сопротивляться, но его борьба была обречена. Все душевные порывы и взлеты мысли мягко гасились сдобными и рыхлыми, как пышные груди базарной торговки, жизненными устоями всех этих кумовьев, сватов, племянников, крестных, из года в год населявших собой этот малоизвестный населенный земной пункт, равноудаленный от всех океанов и жизни большого мира. Со временем он даже перенял некоторые правила их игры, втянулся в тягучий ритм их скучной жизни, даже завел себе любовницу из коренных местных бухгалтеров.

Но душа моремана еще была в нем жива. И часто, неожиданно для него самого, напоминала о своем существовании. Тогда доставалось всему: начиная с самого факта существования на земле нации украинцев, к которой он имел счастье принадлежать, и заканчивая очевидной несправедливостью самого мироустройства, где веками правят бал проходимцы и хитрецы.

Он, наверное, и сам чувствовал себя неловко, поэтому со временем потянулся на просторы — незасеянные поля своей малой родины. И, чтобы добавить душе воздуха, а мыслям — масштаба, поощрял, не без взрослой снисходительности, мое увлечение астрономией: любил вместе со мной ночью посмотреть на Луну в двадцатикратный монокуляр, порассуждать о тайнах вселенной, непременно упомянув при этом ефремовскую «Туманность Андромеды».

Отец мой — фигура эпическая, вроде певца Баяна, за свой век который так и не спел ни одной песни. Он перенес бремя своего безнадежного одиночества из весны через два лето в зиму. И его самоуверенные позы на камчатских фото, и джинсы, и руки в карманах, зеркальные очки с наклейкой итальянского флага, пижонство, и этот его импортный спортивный костюм, который теперь мною сношен, эти туфли его лаковые пылятся на чердаке, и сам он сед, и уже живет без надежды.

У меня с ним прямо-таки мистическая связь, но, скорее, из области черной магии: его так и тянет туда, в то место и время, где я вершу «преступление» — действие, мысль или слово, дающее ему повод лишний раз помянуть мою тупость и свой несчастный удел.

Кто с таким упорством, как я, искал ему оправдания? Сомневаюсь, что даже он. Он был прав во всем, абсолютно, и эта его правота даже мысли не допускала об оправдании. Оправдываться — сомневаться. Его жесткость сомнений не знала.

Этот человек жил частью моей судьбы, той ее частью, где все как надо, где планы сбываются, надежды уместны, где люди, и все заняты делом, и есть во всем смысл, полное значения настоящее и определенное будущее. Но слабым утешением за все пережитое были ему все мои воображаемые жизненные перспективы. Ведь я всегда был человеком, одаренным отсутствием воли. Безразличие, исполненное намерений, и эта последняя инстанция, в которой какая-то истина, где-то в пределах села, мне кажется даже — меж моим огородом и ничейной землей, где уже отцвели одуванчики.

Для него литература имела право на существование лишь в том случае, если она «высмеивала». Остальное — пустая забава, не стоящая внимания. «Мощная книга», «хороший роман»… Такие, вот, жанры, не иначе.

А еще он любил смотреть кино про правду. И книги про войну. Я так понимаю: высшим достижением художника в его глазах было «чтобы все, как в жизни». Чехов ценен лишь тем, что «высмеивал этих дураков». Точка. Поэтический вымысел, метафора — это уже не то. В жизни все не так.

У него был звериный нюх на чуждое, на все, чего не принимала его суровая и жестокая в своей сентиментальности душа. Это был знак мне — обрати внимание! — это ему чуждо, в этом есть что-то для тебя. Верный знак. Человек, книга, музыка, событие — его неприятие стимулировало мою заинтересованность. Постепенно во мне развилась способность оценивать все с двух точек зрения — его и своей. Отвергать и интересоваться. Во мне его кровь. Но были вещи, которых однозначно не мог оценить ни он, ни я. Они требовали особого внимания. Я думал.

Его патологическая любовь к справедливости, сложись обстоятельства иначе, и родись он в другом мире, могла бы сделать из него образцового диктатора. Точное знание им тех, кто во всем виноват, многих лишило бы шансов на выживание. И в этой своей жестокой и не бескровной справедливости, верю, он был бы любим простым народом, а его именем называли бы первенцев. Простая и четкая картина его мира, с механизмами и движущими силами человеческой души, видимыми невооруженным глазом, уютно соседствовала бы с другими системами, и прочно вошла бы в сознание миллионов. А еще бы он говорил о Плане. Суть его слов сводилась бы к следующему: положение дел таково, каким его хотят видеть. Неужели вы думаете, что очевидная абсурдность и глупость творящегося ясна только вам и, не имея никакой возможности влиять на него, только вы вынуждены только мириться с ним? Эти абсурд и глупость — хорошо спланированные абсурд и глупость. Все так называемые глобальные проблемы — разрешимы. Но их решение просто не входит в План. А мы это изменим.

Но он предпочел переехать жить в село. Что-то в нем изменилось. Часто, куря на веранде, я украдкой наблюдал за его суетой во дворе, искал знакомого с детства человека и временами его находил. Когда шел дождь, отец мой затихал и становился моим. Стоял где-нибудь под навесом, складывал на животе руки, опускал голову, на лицо его ложилась печать смирения, голос, в редких обращениях ко мне, становился мягок, глаза наполнялись грустью и какими-то нехозяйственными мыслями. На все вокруг нисходил покой, ни дуновения, ни резкого звука — вкус дня словно был смягчен молоком тишины.

А теперь нам с ним слишком поздно становиться хорошими. За долгие годы привыкшие видеть друг в друге врага, мы разучились любить даже себя, верить в то, что еще можно найти в себе силы мириться, любить. Такие слова нам — шум. В нас царит спокойствие и безразличие. Мы с ним иссякли, опали, так, словно в нас прекратился приток крови, мы лишились эмоций, даже негативных — единственного, что еще давало нам силы быть тверже. Вражды теперь нет. Но мы все же любим друг друга. Эта любовь нас кормит. И каждый ужин с ним похож на тайную вечерю. И на посмертное раскаяние. В нас царит тишина. Нас словно нет.

Еда для него — это нечто большее, чем еда. Это некая метафизическая субстанция, от запасов и самого наличия которой зависит не столько его существование физическое, а самые его мировоззренческие установки. Потребляя пищу, он священнодействует. Его не столько заботит разнообразие, сколько количество и чтобы «было мясо».

Насытившись, он добреет по отношению к миру, который обычно в его мировосприятии представляется ему сборищем «хитрецов» и «проходимцев», с редкими вкраплениями «вот таких мужиков!», которые все, как правило, остались в далеких годах его молодости и службы, навеки застыв памятниками самим себе в отсеках атомных субмарин, в прочном корпусе его памяти.

А как он режет козу! Вы не знаете, что такое коза! Ах, как он любит это животное! Он убивает его одним движением ножа. Он не из робкого десятка, он уже привык. Он делает это не со зла, а потому, что нужно кушать, ему, оголодавшему за свое счастливое детство. Но он всю эту живность, которая предназначена человеком пойти ему под нож, любит и при жизни не обижает. Но потом приходит ее час, и она становится ему пищей.

Он, такой себе мифотворец, сельский сказочник, постепенно складывал эпос о своей службе на Камчатке из обрывков своих и чужих воспоминаний, из прочитанного и услышанного. Он, казалось, хотел стать таким себе Подводником, всем подводникам подводником, и даже, наверное, жалел, что по-настоящему страшного на службе он видел не так много, как можно было, и был благодарен судьбе за то, что все-таки не пришлось. Были пожары, гибли товарищи и друзья, было молчание и гробы у ДОФа, разговоры в выпившей компании и презрение к «пехоте», ничего этого не знавшей.

Он, например, три года прожил в одном мире с Альбертом Эйнштейном. Не думаю, что это был один мир. Земля, конечно, была одна. Физически, с одними законами, где энергия равнялась массе, умноженной на скорость света в квадрате. Но это были абсолютно разные миры. И не светила отцу наука в мюнхенской гимназии, а только кособокая школа у дороги с печкой в классе и запахом дров по утрам. И босые ноги, под которыми лопался утренний ледок в осенних лужах, и после уроков недоеденные кем-то на большой перемене бутерброды. Это он, поехав с отцом на базар в Каменец-Подольский, увидел там часы на башне ратуши и спросил:

– Тату, це Москва?

Если Эйнштейн в то время жил в безопасной Америке, то Мишко Юська кривого ходил голопупым и чумазым, тряся писюном, где-то в селе на Подолье, наступая босыми ногами в коровьи солнца на дороге и в куриные бесстыжие высеры. И была на том убогом голом дворе мама его — Наталья, еще молодая, но уже изъеденная многочисленными родами, бранью мужа и черноземом женщина, родившая девятерых детей, из которых живыми осталось шестеро.

И шаркал левой кривой ступней и постукивал палкой отец его, Юсько-Иосиф, трудами изъеденный земледелец. Лет в девять, катаясь на теленке, он упал и вывихнул ногу, да так и остался на всю жизнь кузнецом Юськом кривым — высоким красивым брюнетом с палкой, родившимся 12 апреля 1912 года, ровно за 49 лет до полета Юры Гагарина. Ему было 29 лет, когда в село пришли немцы, и чтобы скрыть свой возраст, он отпустил бороду. Фрицы называли его «дедом». Как и все, ходил на принудительные работы, — немцы были хозяйственные, аккуратные оккупанты — поля при них были засеяны, фермы были полны скота, дороги зимой расчищались от снега и велся учет трудодней.

И не было тогда никакой звезды, и вместо праздничных яслей — пропахший коровой хлев, а вместо волхвов — бригадиры с трудоднями. И никаких даров от трех королей из Тарсиса и островов… И даже паспорта, чтоб бежать, не было. И даже ослицы. Да еще хромому, да еще детей по хате, где не было даже полатей.

И сына его звали Михайло, и стал он не спасителем людей, а совсем наоборот — подводником. Хоть это, кажется, одно и то же в нашем мире, держащемся на кончике одного перста.

One clap, two clap, three clap, forty?

By clapping more or less, you can signal to us which stories really stand out.