Отъезд

Я считал дни до отъезда. Даже завел календарь, повесил его в голове кровати и на ночь зачеркивал красным еще один прожитый камчатский день. Отец иногда заглядывал в мой уголок и спрашивал, сколько. Мать улыбалась, и от ее улыбки мне становилось грустно. Потому что грустной была она, эта улыбка. Не разделяла мама нашего с отцом нетерпения.

Со мной все понятно — Украина для меня была страной вечных каникул, поездов-самолетов, детства без школы, любящих бабушек, летних друзей и всем известных детских радостей.

Отца, который так и остался крестьянином, несмотря на годы, проведенные под водой, тоже тянуло на родину, в места хоть не простой, но молодости, из которой его вытащила армия. Словно и не научился он ничему, мира не повидал. Наверное, не терпелось ему вернуться молодым тридцатичетырехлетним пенсионером в края, где до морозов ходил в школу босиком, кроша ступнями утренний ледок луж, и где специально оставался после уроков, чтобы вытащить из урны брошенный туда на перемене кем-то побогаче недоеденный кусок хлеба с повидлом. В края, где постоянно был голодным, и где утром ему говорили: «Сьогодні до школи не підеш. Попом не будеш. Жени пасти».

А мама, с женским ее практичным умом и памятью об унизительной своей девичьей некрасивой бедности с перешитыми платьями, обувью, походившей на колодки, пьющем отце и еще о многом, о чем я никогда не узнаю и могу только догадываться, на родину совсем не тянуло.

И вот мы втроем — отец, мама и я — стоим на остановке, ждем автобуса до Елизово. За спиной бухта со стоящим на бочках «стратегом», слева белеет ДОФ, а справа, вверх по уступам, прорезанным в сопке дорогами, ступеньками вверх идут дома, и там, наверху, мой, Крашенинникова, 23, а там внутри, на втором этаже уже опустевшая норка моей 35-й квартиры. А перед домом, напротив каждого из двух подъездов, стоят лавочки, на которых, я знал это и пытался их разглядеть, сидят сейчас мои навсегда оставшиеся в прошлом друзья. И я попросил у отца, пока не подошел автобус, сбегать туда, к ним, еще раз всех увидеть, со всеми попрощаться.

Но отец отказал мне. И вот именно тогда, после его твердого «нет», я впервые ощутил, что уезжаю навсегда, что расставание это — по-настоящему, по-взрослому. Понял, что и дом на Крашенинникова уже не мой, не моя и квартира, и даже друзья мои — уже навсегда не мои. Понял и смирился. Послушно сел в подъехавший автобус, терпеливо доехал до Елизово, покорно поднялся по трапу самолета, привычно сел на свое любимое место возле иллюминатора, немного заинтересовался ставшей привычной за десять лет процедурой предполетной подготовки, дождался разгона и в миг, когда шасси оторвались от взлетной полосы, во мне что-то лопнуло. Лопнуло навсегда. Словно нить, связывавшая меня с этой страной моего детства, натянулась между сердцем и нею, сердцем моим и Камчаткой, и порвалась там, внутри, в моей еще детской груди.

И невесомость полета, и холод иллюминатора, и смазанный слезами вид вулканов, бухты, океана, и боль, которой я еще не понимал, и комок в сжавшемся горле, который все никак не проглатывался, — это все, что было теперь со мной, все, что осталось. Я уехал, уехал, уехал. Я всего этого больше не увижу, не увижу, не увижу. И хоть летели со мной еще в салоне запахи страны Эльдорадо, и жили в голове ее картинки, и помнились звуки, и летала по салону обязательная камчатская муха, это было все. Финал. Занавес. Всем зрителям и участникам просьба покинуть зал. Всем — на выход! И это была даже не просьба.

Все это есть в памяти и сейчас: и лесные дороги, и летящие в небе над ними зовущие вдаль самолеты. Но еще многое осталось там, в занесенных снегами ночах Камчатки. И сейчас мне приветы оттуда — лишь фото да куски красной рыбы из летнего поезда «Москва-Киев». Оказией проездом на юга, которая не передаст мой привет обратно, потому что забудет, да и не нужно.

И как воротить мне эту тайну, с тех пор год за годом бегущую от меня, каким заклинанием, брошенным ей вослед, заставить прервать этот бег, пусть не прервать — обернуться, хоть взглянуть на меня, и пусть даже намеком, движением губ оставить мне обещание, неясное нечто, что я приму за надежду?

One clap, two clap, three clap, forty?

By clapping more or less, you can signal to us which stories really stand out.