Приезд

Двое старших братьев отца служили мичманами на Камчатке. На берегу. Один — начальником оружейного склада. Однако после того, как при разгрузке оружия один из его матросов — бывший заключенный — украл пистолет, он чуть не вылетел со службы, но был по блату оставлен и продолжил ее в стройбате. Среди прочих его занятий по службе было иногда бить проволокой особо отличившихся солдат, большинство которых с трудом говорило по-русски, подшивать в твердый переплет «Иностранку» и «Технику — молодежи», и рисовать картины, где, как правило, изображались не совсем пропорциональные красотки в купальниках и с распущенными волосами, стоящие на фоне вулканов на какой-то кирпичной стене над бухтой и вглядывающиеся в проходящую мимо в пене волн усталую подлодку, на рубке которой светлыми мазками были обозначены оголодавшие после долгой автономки по ласке мужчины.

Другой брат прикормился в Советском, у каких-то продовольственных складов и полного шумных бесстыжих свиней подсобного хозяйства, обеспечивавшего тихоокеанский подводный флот Советского Союза дефицитным, калорийным и обильным питанием, которому не завидовали разве что военные летчики, тоже хорошо понимавшие, что даром так сытно кормить своих воинов страна не будет.

Братья и подтянули отца к себе. Служба год за два, северные, большая зарплата, бесплатный перелет раз в год для всех членов семьи на материк в отпуск. Но, видимо, отец был сделан чуть-чуть по-другому. Ведь он просил перевод на подводный флот, и еще в Макарово очень переживал, что не пройдет строгую медкомиссию из-за зрения. Не в стройбат, не на склад к мешкам с крупами, ящикам с консервами, маслом и мороженым мясным тушам, а в «осиное гнездо», на одну из атомных подлодок, базировавшихся в поселке Рыбачий, в бухте Крашенинникова, между сопок, на вершинах которых даже в самое жаркое лето лежал снег, а у поваленных коряг росли многочисленные семейства опят и зрела крупная, как виноград, рябина, из которой делали сногсшибательную брагу, встречавшую гостей пятерней раздувшейся резиновой перчатки, натянутой на горлышко бутыли.

Не помню, как мы собирались, как летом 78-го покидали Макарово, где отец отслужил пять лет. Летели, несомненно, из московского Внуково, самолетом Ил-62, с командиром экипажа — летчиком первого класса таким-то, рейсом Москва — Петропавловск-Камчатский, с температурой за бортом такой-то и скоростью полета такой-то. Девять часов пути над бесконечной страной, холод иллюминатора с острыми кристалликами льда на нем, пушистый, ослепительный, похожий на вату ковер облаков под крылом, по которому так хотелось пройтись босиком, хитросплетение серебристых нитей сибирских рек, блестящие правильные кружки озер и вечная песня зеленого моря тайги.

И некому из этого зеленого моря было взглянуть снизу на мой самолет. И если когда-нибудь ступит сюда нога человека, будет этот человек издалека, и язык его будет непонятен, и диковинные механизмы, которые придут с ним, будут пугающе сильны, точны и безжалостно остры, как его ум.

И все неоткрытые тайны, оставленные под крылом того моего маленького серебристого самолета неизвестного рейса неизвестного дня в известный год моей личной земной истории, все невиданные звери и растения, которых здесь быть не должно, удивят на время этого человека, говорящего на неведомом языке, а потом он привычно приступит к своему большому важному делу.

Память включается только потом, уже в Петропавловске-Камчатском, где нас встречали брат отца Николай, мой двоюродный брат Сережа, учившийся в мореходке, и, кажется, его мама, тетя Таня.

Из Петропавловска в поселок Рыбачий ходил паром — двадцать километров, здесь ставших десятью морскими милями, по Авачинской бухте. Но мы поехали сначала в Советский, или Приморский, — другой поселок, где жила семья среднего брата Ивана. Туда ходил не паром, а более комфортабельный и быстроходный катер. Сережа в пути развлекал меня монеткой, засунутой в надутый шарик и катавшейся по его запотевшим от дыхания стенкам.

Дальше память опять не работает. Поселились мы в трехкомнатной квартире дяди Коли, одна из комнат которой освободилась, когда ушел на пенсию и уехал на материк ее жилец — тридцатипятилетний веселый любитель женщин и выпить — каплей Коля. Улица Крашенинникова, дом 15, квартира 26. Шкаф, кровать, столик, общие кухня и туалет.

Кроме Сережи, там жила и его родная сестра Оля, которая была старше меня на пять лет. Отец ходил на службу, мать устроилась на кухню в детский садик, находившийся в нескольких километрах от поселка в деревне Тарья, где был причал, от которого ходил в Петропавловск паром. Обычно мы ездили в садик на желтом автобусе ПАЗ, но часто зимой, когда шел снег и завывала ночью пурга, дороги расчищать не успевали, и нам приходилось идти в Тарью пешком. Две фигурки — женщина и мальчик, укутанные до носа, наклоняясь вперед и ложась на ветер, проваливаясь в сугробы, высматривали в снежной мгле ориентиры, чтобы не сбиться с пути.

В такие дни в садике из всей группы собиралось детей человек пять, родителям которых просто не на кого было их оставить, и это было хорошо. Никакой тебе кричащей толпы, слез, драк и обид, воспитательницы предоставляли нас самим себе, завтраки и обеды были больше и казались вкуснее. Никаких тебе конкурсов для самых быстрых и умных, ни с кем ничем не нужно было делиться по коллективной справедливости, не нужно было толпиться в шумной раздевалке, пропахшей разными не всегда приятными запахами. Делай, что хочешь.

Тетя Таня, кажется, рассчитывала, что третья комната останется им. Она была недовольна нашим вселением, но это уже мое более позднее ощущение. А пока я ходил на кухню и трогал иногда висевшие на стенах туго натянутые чулки, набитые сухо шуршащими головками лука. Что-то было в этих прикосновениях, хоть я и знал, что эти чулки — с ног тети Тани, работавшей в школьном буфете, и в доме которой всегда можно было найти реальные образцы меню, хозяйственно пополняемые с ежедневным постоянством.

Уже потом, пойдя в школу, я узнал, что буфет находился на первом этаже старого здания школы №2, соединенного с новым галереей, куда выходили двери раздевалок спортзала. Идя в буфет по свежевыкрашенному дощатому полу, ты успевал надышаться ароматами здоровых молодых тел, застарелым потом, въевшимся в шерсть спортивных костюмов, резиновым запахом спортивного инвентаря — дырявых кед, потертых мячей, матов и черных дорожек. И бился о дощатый крашеный пол спортзала оранжевый баскетбольный мяч, и визжала резина кед. А в тесном шумном буфете — пирожные, пар от супа, жареная рыба и куски свежего хлеба.

Тетя Таня продавала все эти вкусности в обмен на теплые и пропотевшие ученические десятки, пятнашки, двадцатки и ленинские рубли. И было там сытное пирожное «Картошка», которое, когда в буфете было мало народу, иногда перепадало мне бесплатно. Были еще пирожные-корзиночки, сырники и чай в граненых стаканах, теплый и сладкий, с плавающими на дне чаинками, чем-то напоминавшими мне черные листочки, застывшие в янтаре маминого кольца, подаренного ей отцом с первой камчатской получки.

Брат Сережа, студент мореходки, увлекался судномоделированием. Сидел в своей детской, окна которой выходили на бухту, и постоянно что-то паял и красил. Аромат канифоли, медные проволочки, серые корпуса судов, запах растворителя и краски. Я осторожно из-за угла заглядывал в его комнату, а он, в зависимости от настроения, то прогонял меня, то разрешал зайти и посмотреть. Корабли, которые так впечатляли меня вблизи своими размерами и металлической строгостью, теперь стояли разобранными на простом домашнем столе, окруженные деталями, которым еще предстояло занять свое место на их корпусе. Все это можно было рассматривать часами, но благодушие и терпение Сережи заканчивались намного раньше. И тогда я еще не был знаком с паяльником.

Может, грешу, но кажется мне, что как-то Сережа попросил меня подать ему паяльник, или взять от него, и специально протянул его мне горячей стороной, а не желтой лакированной ручкой. На моей правой руке, на подушечках пальцев вздулись пузыри, и весь обед за общим столом я просидел, держа пальцы в чашке с холодной водой.

Со времени тех обедов у меня теперь привычка есть в одиночестве. Мне никогда не доставалась горбушка, которую я тогда очень любил. Я любил запивать ее компотом. Сейчас, купив хлеб, я первым делом отрезаю горбушку и откладываю ее в сторону. Она лежит до тех пор, пока не превратится в сухарь. Я не ем ее принципиально. А если случается мне счастье не стесняться есть с кем-то вдвоем, горбушка снова достается не мне. Но теперь — по моей доброй воле.

На той же квартире я переболел свинкой. Лежал и плакал в бессонные ночи мои и мамы, со спиртовым компрессом, от которого, казалось, боль только усиливалась. Не помню отца в то время, не помню ни одного дня, когда бы мы собрались вместе в этой комнате. Он тогда часто ходил в автономки. На два, три месяца просто исчезал из дома и, кажется, так в него и не возвращался.

Постепенно перезнакомившись со всеми пацанами во дворе, я стал рассказывать им про свою сестру Олю. Она была тогда девочка-подросток, и я сочинял истории про то, как подглядывал за ней в ванной, что именно видел, выдумывал про это подробности. Пацаны заинтересованно слушали, требовали деталей, а один раз меня подслушала сама Оля. В слезах побежала домой и пожаловалась матери. Я был наказан, и с тех пор все семейные истории храню про себя. Даже самые правдивые из них.

Like what you read? Give Oleksandr Stepanov a round of applause.

From a quick cheer to a standing ovation, clap to show how much you enjoyed this story.