Дорога домой

Рустем Гареев
По-русски (In Russian)
20 min readMay 22, 2017

Паровоз недовольно шипел, закрывая белыми клубами пара, едва зарождавшееся летнее утро. Медленно, без особого желания он подполз к перрону и остановил нас перед зданием вокзала польского города Ломжа, который, благодаря негласному соглашению с желанием оттянуть войну, с тридцать девятого года стал территорией Белорусской ССР. Мы приезжали на новые земли не то освободителями, не то захватчиками: меня, студента военного строительного техникума в Московской области, направили по распределению на строительство военного городка для артиллерийского полка расположенного в Ломже. Таких как я в поезде было много — со всего Советского Союза к новым границам страны сгоняли рабочую силу, как нам говорили, для строительства коммунизма, а на деле для возведения военной инфраструктуры. На вокзале нас встретил командир стройотряда и взял в руки наши документы.

— По семнадцать лет… У вас там у руководства что, совсем мозгов нет что ли?

— Товарищ командир, вы не смотрите на возраст, мы по распределению, в строительстве вам помогать. — как отличник учебы, я решил взять слово.

— Да хоть баб местных щипать! Со дня на день война начнется, а они вас немцам под нос сослали! — он взял карандаш и поставил дату нашего прибытия: восемнадцатое июня сорок первого года.

— Да какая ж война, товарищ командир, мы же с немцами в этом, как его, союзе.

— Я не знаю, что у вас там говорят, но совет мой послушайте, ребята. Разворачивайтесь и уезжайте отсюда первым поездом к чертовой матери, пока не началось.

Мы, конечно, не развернулись. Многие ошибочно представляют себе, что война началась с голоса Левитана, может быть в Москве так и было, но здесь на границе все случилось иначе — в шесть утра город проснулся от грохота артиллерии, которая готовила Ломжу к захвату. Жители знали, что война вот-вот начнется, но всё равно были не готовы к такому удару. Они выбегали ещё из целых домов и бежали, сначала кто куда, потом уже более осознанно, в сторону вокзала. От города готовился отойти товарный поезд забитый до последнего вагона людьми. Те, кому не хватило места, хватались за выступы и взбирались на крышу. Держались за все что можно, я успел занять место в вагоне. Состав тронулся.

Мы подъехали к Белостоку (первому крупному городу по пути в Минск) в первой половине дня, над городом как рой взбесившихся ос кружили самолеты, опорожняя свое смертоносное нутро. Белосток горел каждым своим зданием, в воздухе стоял запах гари и горелого мяса, перемешанного с запахом сырой земли. Это неестественное и непривычное сочетание, тогда еще незнакомое нам — самый верный спутник войны. К нему невозможно привыкнуть, так же как невозможно от него избавиться. Это едкое и сладковатое зловоние пропитывает всё, что тебя окружает: одежду, волосы, кажется даже кожу.

Поезд осторожно, как будто наблюдая за происходящим ужасом, проехал станцию, но не остановился. Выжившие в Белостоке пытались уцепиться за что-нибудь, но их тут же скидывали обратно — состав был полон. Матери, измазанные сажей и гарью, чудом уцелевшие под бомбами, вытягивали на руках своих детей, в надежде, что кто-нибудь заберет их с собой из горящего города, но паровоз равнодушно шел дальше на Минск, не понимая, что немецкие самолёты забрались уже далеко на восток.

Спустя два часа я пережил вторую в своей жизни бомбардировку, на этот раз били по поезду. Кто-то крикнул: «Вон из вагонов!». Женщины визжали у дверей товарки: поезд еще не успел остановится, а железнодорожная насыпь была слишком высокой, чтобы они осмелились шагнуть наружу. Мужчины выталкивали их из вагонов подошвой сапог — когда в тебя летят бомбы, джентельмены куда-то исчезают. Я спрыгнул и кувырком покатился вниз в сторону леса, не сразу заметив, что ушиб ногу. Паровоз горел. Вслед за бомбардировщиками близко к земле полетели немецкие истребители, добивая тех, кто остался жив.

Нужно было уйти подальше от поезда, навстречу, еле волоча ноги, шла обезумевшая женщина, с маленьким свёртком в руках. Из головы младенца шла кровь, он молчал, но мать еще верила. Мужчина кричащий под деревом держался за свое колено, ниже которого ничего не было. Я не смотрел на людей, боясь узнать в этих изуродованных телах своих знакомых. Из проема двери свисало тело целиком лишенное лица, видимо снаряд попал прямо в вагон, в глазах мутнело, разум никак не соглашался с тем, что видел. После того как самолёты успокоились, я направился к шоссе, решив, что пойду на восток — к фронту и к маме, которая уже к вечеру будет считать меня погибшим.

Я прошагал несколько суток, изредка останавливаясь, чтобы поспать и поесть то, что можно было найти в придорожном лесу. В нескольких метрах от меня шла дорога, которой я старался держаться, чтобы не сбиться с пути. Солнце жгло так сильно, что раскаленный воздух не просто ощущался кожей, его было слышно и от того тяжело, что даже тень не могла помочь. Среди гула нагретого воздуха, жужжания насекомых и треска сухих веток под ногами, послышался подвывающий шум автомобильного двигателя. Выбежав на дорогу, я понял, что не ошибся — с запада по пыльной дороге ехала грузовая машина с несколькими людьми на борту. Волей случая я оказался в кузове советской полуторки и устроившись в углу на куске плотной ткани, тут же уснул, не выдержав тяжести четырёх суток без сна. К вечеру мы приехали в Минск, к тому времени уже изуродованный взрывами. Сквозь дыры в стенах был виден брошенный уют тесных коммунальных квартир. Борясь со стыдом, я вошел в одну из таких и лег спать на кровати, принадлежавшей по всей видимости какому-то ребенку.

В ночь на двадцать седьмое июня в Минск вошли немецкие танки. Об этом можно было безошибочно догадаться по разбудившему весь город рёву многоцилиндровых двигателей и лязгу гусениц по уцелевшим частям мостовой. Я дождался рассвета и осторожно выглянул в окно брошенной квартиры. Хозяева обычно входят в новый дом, сперва пуская кошку, немцы входили с овчарками. Лай собак, разбавленный смехом гитлеровцев заполнил вновь оживший город. Вместо автобусов по улицам шли грузовики, вместо машин — военные мотоциклы, вместо трамваев — танки. Тех, кто остался в городе, немцы заставляли уносить тела погибших с дорог. Грузовики свозили все ценное, что могли найти солдаты, к залу оперного театра, а танки занимали оборонительные позиции на перекрестках местных улиц.

Военные весело шагали по улицам толкая сапогами трупы, которые попадались на дороге. Проходивший под моими окнами отряд солдат пинал человеческую руку, играя с ней в некое подобие футбола. В голове не укладывалось, как люди теряли все человеческое и вели себя будто звери в человеческом обличии. Сначала мне думалось, что это черта присуща лишь гитлеровцам, но как оказалось война меняет не только врагов.

Нужно было воспользоваться суетой первых дней оккупации и сбежать из города, пока жизнь в Минске не утряслась. Выходить на улицы днем было небезопасно. Как только солнце ушло за горизонт — на улицах остались лишь патрульные, мерно шагавшие парами вдоль улиц. Стараясь не издавать лишнего шума, я выглянул из подъезда — рядом никого не было. Мой путь лежал к отрядам народного ополчения, которые создавались перед приходом немцев и прятались по полуразрушенным заводам, складам и другим зданиям на окраине города. Приходилось выглядывать из-за каждого угла, прежде чем повернуть на соседнюю улицу и избегать длинных проспектов, которые можно было легко просмотреть. Моя ночная экскурсия по Минску была испорчена отсутствующим светом на улицах, но это же помогало мне оставаться незамеченным.

Впереди раздались голоса. Я забежал в проём двери развалившегося дома: крыши не было, и единственное, что укрывало меня от улицы - стена толщиной сантиметров в тридцать. Разговаривали на немецком, не так громко как утром, но так же уверенно. Под ногами предательски трещали осколки стекла и бетона, любое движение ногой могло свести меня с немцами с глазу на глаз. Я замер и боялся дышать, когда начал слышать идеальный, почти дикторский баритон и вторящий ему высокий и мерзкий голосок на расстоянии пяти-шести шагов. Слава Богу с ними не было собаки. Голоса утихли, но я не сразу решился выглянуть на улицу.

На окраинах Минск все меньше походил на город и моему взору предстали обычные деревянные дома, которыми была полна наша деревня. Я добрался до места к утру.

— Стой, далёко собрался? — мужичок в гражданском сидел на лавке возле ворот и курил папиросу. Говорить ему про то, что я ищу ополченцев или нет? На немца он не похож, но кто его знает, может и сюда дойти успели. — Чего молчишь? Язык отрезали? Худющий, не кормили что ль?

— Я пешком с Ломжи пришел.

— Иди ты, живым пришел? С самой границы? Есть-то хочешь?

— Не отказался бы.

— Тебя как звать-то? — мужичок позвал меня к себе во двор.

— Василием, — не успел я зайти, как меня прижали к воротам два мужика покрепче, через их плечи были перекинуты винтовки. Тот что встретил меня на лавке стоял позади них.

— Ну, давай выкладывай, кто тебя сюда прислал.

— Нечего рассказывать, товарищи красноармейцы, пешком с Ломжи иду домой в Московскую область. Мать там одна осталась, ни письма передать ни чего. Дома меня скорее всего уже похоронили.

— Дома похоронили и здесь похороним. Откуда про нас знаешь, что мы красноармейцы? Немцы нашептали?

— Так винтовка ж висит, значит красноармейцы, тут много ума не надо.

— Думаешь мы в тебе лазутчика польского не признали?

— Да какой же я лазутчик-то? — дела принимали не тот оборот, что я ожидал.

— Не ты ли сказал, что с Ломжи живым пришел, тут, как сам говоришь, много ума не надо.

Меня потащили мимо дома в хлев, у дверей которого стоял часовой и резким, даже грубым движением втолкнули внутрь, в нос ударил запах гниющего навоза. Разгоревшийся день, сквозь мелкое незастекленное окошко, еле заметно освещал посеревшие от старости стены деревянного сарая. Из-за темноты я не сразу заметил, что в углу на самодельной подушке из соломы сидит девочка. Она наблюдала за мной с тех пор, как меня затолкнули в этот хлев. Молчала. Я молчал в ответ. Так прошло пару минут.

— Чего уставился, никогда бабу не видел?

— А тебя сюда за что?

— Разве здесь спрашивают? Поймали, пока по домам бродила, еду искала.

— А родители где?

— Нет родителей. И не было.

— Так бывает?

— В детдоме бывает.

— А детдом?

— Разбомбили, только эти не верят. Во всех фашистов видят, боятся, что если уйду отсюда расскажу про них. Ладно хоть кормят исправно. На это я согласна.

— А бежать?

— А как ты убежишь? Две двери, на них всегда часовые дежурят. Я их уговаривала отпустить, не положено говорят.

— Давно ты здесь?

— Второй день пошел.

Девочку звали Машей, я называл её Машенькой. В свои пятнадцать лет, она обладала тем уникальным сочетанием детской внешности и взрослого духа, что было редким среди девушек в её возрасте. Родителей она не помнила и видела только на фотографиях, которые ей показывали в детском доме, может и не её вовсе. На голове белела косынка в голубой горошек, грязная от соломы и земли. Волосы под ней растрёпаны, но в этом беспорядке узнавалась когда-то давно заплетенная длинная русая коса, которая как нельзя лучше подходила глубокому взгляду её глаз, казавшихся чересчур голубыми на фоне испачканного лица. Несмотря на летнюю жару на Маше было серое пальто, сильно широкое ей в плечах. Говорит, что сняла его с убитой воспитательницы на всякий случай, мало ли.

Детский дом воспитал в ней чувство справедливости, руководствуясь которым она судила обо всём в своей жизни, если что-то было справедливо — оправдывала не задумываясь, если нет — её было не переубедить. Так же она рассуждала о войне, кто её начал тот и был не прав. Плен в компании Маши был не в тягость, мне нравилось проводить с ней время.

— Расскажи мне про маму.

— Я уже все рассказал!

— Нет, не всё. Вот если бы у меня была мама, я бы рассказывала про неё не останавливаясь.

Маша начала плакать. Она почти всегда плакала, когда я ей рассказывал про семью.

— Возьми меня с собой!

— Куда?

— Домой к себе, у меня никогда мамы не было, я ей помогать буду.

— Это тысяча километров отсюда, если не больше.

— Бог даст дойдём. Вместе веселее будет. И как ты солдатикам объяснять будешь, что с фронта невредимым пришел, а так скажешь, что сестра, мол, я твоя. Родителей потеряли, еле дошли.

— Да ты небось бегать-то не умеешь!

— Я покрепче тебя буду. Ты не смотри, что я худенькая. У нас в детдоме кто быстрее и сильнее всех был — тот и главный. Возьми с собой, я мешать не буду, обещаю.

— Да куда я тебя возьму? С двух сторон красноармейцы с винтовками. Если только на тот свет.

В темноте старого сарая повисло невольное молчание, будто каждый из нас задумался о будущем, которое когда-нибудь неумолимо нас должно было настичь. Никто не знал и не понимал долго ли нам тут еще осталось сидеть и что снизойдет до нас быстрее: находчивость немецких солдат или милость подозрительных красноармейцев. Где сейчас линия фронта? Даже если бы нам удалось уйти из Минска, как долго нам пришлось бы идти, скрываясь от глаз вражеских солдат? А может они дошли уже до Москвы и тогда нет смысла в моем рвении, можно остаться здесь, дожидаясь своей судьбы. За этими рассуждениями я не заметил, как наше обоюдное молчание постепенно превратилось в дремоту, отдавшуюся в моей голове неявными и не совсем понятными снами.

Ночью меня разбудила Маша и тут же прикрыла рот ладонью. Раздались выстрелы, непонятные крики немецких солдат перемешивались с более понятными нашими. Нас нашли.

— Надо бежать!

— Когда?

— Прямо сейчас, часовым не до нас.

Я осторожно открыл заднюю дверь сарая. Перед глазами было широкое поле, еле различимая линия горизонта и небольшое светлое пятно на небе, за которым пряталась луна, свету которой не давали пройти облака. Людей рядом не было, еще минута и в хлев могли прийти немцы, мы сорвались, закрыли за собой дверь и побежали по полю, стараясь убежать от этого двора как можно дальше. Выстрелы утихли не сразу. Одинокому и раскатистому грому советских винтовок отвечали звонкие очереди немецких автоматов, последними свой голос подали они. Мы добежали до леса и решили дождаться утра, чтобы понять куда идти дальше.

Ночью стало холодно. Пальто, предусмотрительно снятое Машей с воспитательницы, пришлось как нельзя кстати, оно было вместо одеяла. На землю постелили лапник. После хрустящей соломы, от которой больше чешешься чем спишь, еловые ветки казались домашней постелью. Уснуть толком не получалось. Чуть солнце стало прихватывать черное летнее небо, мы двинулись в путь в поисках дороги. Шли в сторону рассвета, там был дом. Маша с ловкостью деревенского мальчишки пробиралась между деревьев, обламывая мешавшие ей сучья. Иногда она нарочно отгибала ветку и отпускала ровно так, чтобы та хлестко била меня в лицо, после чего держалась за живот и бесшумно дрожала, с трудом справляясь с нахлынувшим смехом. Все же она была права, вместе идти веселее. Шесть дней без еды и чистой воды, с короткими промежутками для ночлега привели нас в Бобруйск, в котором обосновались немцы.

В город решили заходить не по дороге — слишком опасно, там уже были выставлены пулеметные посты. После каменного Минска Бобруйск казался огромной деревней с бесчисленным множеством деревянных домов и огромной крепостью в центре. Дома не были разрушены, но некоторые здания чернели обуглившимся срубом. На площади возле кинотеатра качались тела повешенных, центральная больница была сожжена, как потом выяснилось вместе с советскими раненными солдатами.

Взрослые и дети слонялись по городу, растаскивая остатки продовольствия на складах и в магазинах. Гитлеровцы еще были заняты организацией новой власти в городе и потому смотрели на весь этот произвол сквозь пальцы. Позже за воровство станут расстреливать на той же площади, возле кинотеатра.

За порядком в городе следили полицаи, которых нагнали из других городов — местным не доверяли. Этим лучше на глаза не попадаться. Развращенные дарованной фальшивой свободой, ведомые иллюзиями своей собственной власти, они бесчинствовали в городе иногда похлеще самих фашистов. Выслуживаясь перед новыми своими хозяевами, они палили по землякам не смотря им в глаза — боялись. Удивительно как преображает человека вложенный в руку кусок железа с заряженной пулей. Без этого скипетра и державы военного времени такие люди были настолько безлики и незаметны, что иной раз и невозможно было заметить есть такой человек на свете или нет. Теперь же своей тощей протянутой ручонкой, которая годилась больше для того, чтобы собирать в нее милостыню, с крепко зажатым револьвером, будто кто-то его может вырвать, полицаи пытались вытравить из людей веру в победу еле начавшейся войны.

На улице их можно было узнать сразу и даже не столько по повязке на руке: походкой своей они пытались копировать немцев, ходили медленно, размеренно. Мирного человека отличала скорая, будто перебежками, ходьба от одного места к другому. Сутулясь, вжав голову в шею, спрятав лицо, женщины и старики старались привлечь к себе меньше внимания. Пока тебя не окрикнули, ты останешься жив.

Дети напротив ко всему относились с интересом. Все ужасающее их манило, как деревенской ночью манит мотылька свет дворовой лампы. Они наблюдали за тем, как военнопленных заставляли рыть ямы самим себе, как расстреливали нарушителей общественного порядка, как сжигали солдат в местной больнице, как избивали соседей через забор, как забирали евреев и никогда не привозили обратно, для них это была художественная картина, в которой они были не зрителями, а полноправными участниками. Кино заканчивалось тогда, когда огромная мускулистая рука в сером кителе с орлом на груди стучалась в их ворота. В лучшем случае забирали родителей, в худшем их убивали, иногда вместе с детьми — с нарушителями особо не церемонились.

Мы прожили несколько дней в Бобруйске, заняли пустую хату и собирали еду, где только могли её найти. Поиском съестного обычно озабочен был я, Маша пряталась дома. Однажды утром я по привычке вышел на улицу, чтобы проверить погреба в окрестных домах. Ведро проросшей и сморщенной картошки для посева было невероятной удачей. Нужно было его незаметно донести до нашего дома. Я плохо ориентировался в городе, поэтому не сразу нашел свою улицу, а когда начал замечать знакомые очертания, чуть было не выронил ведро из рук.

Около ворот хаты, в которой мы остановились, докурил сигарету хиленький паренёк, с повязкой полицая на руке, и зашел обратно во двор. Я не думал ни секунды. Бросив ведро, я рванул в сторону дома, подобрав на земле камень поострее. Чем ближе к дому, тем сильнее было слышно крики Маши. Вселенная в моей голове сосредоточилась тогда в этом крике и готова была взорваться, дойди я до человека, который причинял Машеньке боль.

Первого из них я застал в сенях, помню его испуганное лицо, когда он услышал открывающуюся дверь. Я опустил руку с зажатым в ней камнем аккурат на лоб этого ублюдка. Оказывается убивать человека (хоть человеком он и не был) не так сложно, глухой стук и продавившийся череп дали понять, что с этим покончено. В доме был кто-то еще, Маша не переставала кричать. Я открыл дверь: пьяная, мерзкая, жилистая морда резко посмотрела в мою сторону. Штаны были спущены, он потянулся к револьверу, но не смог его достать, ноги заплелись и он упал. Я ударил его в затылок. Второй и третий удар не заставили себя ждать. Кровь брызнула на руки, я не останавливался, теплая липкая жидкость оказалась на моем лице, я не расслабился и здесь, только когда его голова стала похожа на окровавленный мешок с костьми, я обессилел. Рядом лежала Маша в разорванном платье и рыдала. Жива, я успел. Из избы нужно было уходить, я хотел обнять Машу, но не стал этого делать, чтобы не испачкать её одежду кровью.

— Я всего на минуту отвлеклась

— Ты не виновата, — бедная моя девочка, оправдываться здесь должен был я, — С тобой всё в порядке?

— Я же говорила, что в обиду себя не дам.

— Сколько их было?

— Двое, больше никого.

— Кто-нибудь видел, как они сюда заходили?

— Я не знаю, я отвлеклась, Вась! — она опять заплакала.

— Перестань, всё уже кончилось. Надо уходить, вечером их хватятся, если никто не видел, что они здесь были, нас искать не станут. Я пойду умоюсь и сниму одежду с того, который в сенях. Нужно избавиться от крови.

Маша послушно кивнула головой. Закрыв глаза, чтобы не видеть изуродованный труп, она выбежала во двор. Одежда полицая была чуть-чуть великовата, но это даже к лучшему, мало ли в чем может ходить человек в военное время.

В Бобруйске мы провели еще пять дней, вечерами я часто задумывался о правильности своего поступка. В момент, когда моя рука опустилась на голову полицаю, я не выбирал между убивать и не убивать, я твердо знал, что сделаю это, чтобы спасти Машу. Если бы эту ситуацию повторили заново, я поступил бы точно также. Убивать людей, особенно на войне, было легко — тяжело становилось после. Адреналин отключает голову и ты начинаешь воспринимать мир как игру, в тебе нет ни морали, ни чувств, ни сострадания — ты знаешь цель и знаешь, что нужно сделать, чтобы её достичь.

В окрестностях Бобруйска не прекращаясь взрывались мины и слышалась стрельба, наши части были взяты в окружение, из которого они уже не выбрались. После этого мирное население стали выпускать из города, мы с Машей ушли на рассвете вместе с теми, кто покидал Бобруйск. Люди шли на восток, в надежде увидеть своих. Так начались четыре месяца наших скитаний по немецким тылам.

Жизнь в той части страны, что была оккупирована немцами, менялась хоть и постепенно, но неумолимо. Уходя из одной деревни и приходя в другую, мы замечали как меняются лица людей — в них угасала жизнь. Улыбались неохотно, смотрели всегда исподлобья, черты лица у всех от мала до велика осунулись. Чем дальше время шло к осени сорок первого года, тем больше люди переставали верить друг другу, и если вначале нашего пути, нас встречали почти с домашним гостеприимством, то ближе к ноябрю выгоняли со дворов, не дав даже воды. Люди были запуганы постоянными расправами, ставшими единственным методом принуждения к службе во благо немецкого командования, казнили всех, кто вызывал хоть какое-то подозрение. Жители деревень старались быть незаметными, чем тише они себя вели, тем дольше могли расчитывать на равнодушие нового сельского руководства.

Мы всегда старались идти рядом с железной дорогой, поезда в то время не ходили из-за разрушенных мостов, а по шоссе слонялась немецкая техника, ей на глаза лучше не попадаться. Благо лето подходило к концу и щедрость осеннего леса не давала умереть с голоду даже в те времена, когда от деревни до деревни было несколько дней ходу. Спать становилось всё холоднее, спасало только пальто Маши и остатки рваного одеяла, которое мы выпросили в одной из деревень.

Маша справлялась с трудностями дикой жизни не хуже моего. Она никогда ни на что не жаловалась и всегда была готова помочь. Только по тому, как она мгновенно засыпала изможденная усталостью пешего дня и тому, как прижималась, будто в поисках защиты и тепла, можно было понять, как тяжело ей даётся этот поход.

Столь долгое времяпрепровождение наедине друг с другом заставили меня по-новому посмотреть на эту хрупкую девочку. Ни рваная и изношенная одежда, ни грязь, которая иногда держалась на нас неделями, не могли скрыть её вырывающейся из-под этих оков красоты. Я успел её полюбить за эти несколько месяцев скитаний. Полюбить не той любовью, что заставляет томиться в ожидании долгожданных встреч, которые приходятся на долю влюбленного мальчишки, а любовью другой, окрепшей, взрослой. Я не провожал её до дома после танцев, не собирал ей цветов с деревенских лугов, не ходил с ней на свидания. Любовь моя к ней появилась из ниоткуда, как появляется день на небе, и растворяет черный купол ночи своим ярким голубым светом. Она появилась незаметно и наполнила бОльшим смыслом мою жизнь и желание выбраться из этого пусть и вольного, но всё-таки плена, на территории врага.

По неосторожным взглядам Маши, её излишней нежности и заботе, по её робким, незамеченных мною ранее прикосновениям, можно было понять, что и в ней зарождается чувство первой осознанной девичьей любви, с которой она, по своему неведению и молодости, не знала как поступить. Скромность воспитанной и кроткой молодой девушки не давала этой любви выдать себя свету, меж тем новое, невиданное доселе беспокойство, рвалось в Маше наружу и она с трудом сдерживала в себе, то чувство счастья, которое наполняет всякую девушку, познавшую прелесть первых дней влюбленности.

Мы не признавались друг другу в любви и не подавали виду, что между нами что-то есть. Привязанность и нежность Машеньки в мои семнадцать лет очень легко было перепутать с дружбой, и я боялся признаться ей в том, что чувствую. Сейчас кажется забавным, что я не трусил перед лицом смерти и был несколько раз в шаге от неё, а сказать три слова девочке смелости набраться не мог. Эта мальчишеская робость перед заветными словами не исчезает у мужчин и в тридцать и в сорок лет, разве что относиться к этому начинаешь снисходительнее.

В один из холодных октябрьских вечеров, когда солнце с каждым днем все быстрее сбегает за горизонт, так и не показавшись из-за плотных серых облаков, я как обычно сидел с ней рядом укутавшись в пальто и одеяло, чтобы не замерзнуть и все никак не мог во всём ей признаться. Она как будто чувствовала это и прижималась лицом к моей открытой шее, касаясь её своим теплым дыханием. Рука моя скользнула на её спину, она подалась ко мне. Говорить ничего не пришлось, всё стало понятно без слов.

Холодная осенняя ночь стала подбираться к телу и вкрадываться, сквозь одежду и теплоту нашей недавней близости. Ночь выдалась безветренной и позволяла наслаждаться звуками уснувшей лесной мглы. Грань между войной и миром терялась в этом спокойном безмолвии ночной природы. Машенька спала на плече, накрыв лицо рукавом от пальто, а у меня не получалось уснуть. Вот если б не война, вернулся бы вместе с Машенькой домой, к маме, справили бы свадьбу и зажили бы спокойной деревенской жизнью. Война портит людей, заставляет думать только о том, как бы выжить. Всё человеческое в людях прячется куда-то глубоко и сидит там, боясь вылезти наружу, потому что отвлекаться на что-то иное нельзя — один неверный шаг и ты мёртв. Но ведь эта же война подарила мне Машу, с которой я бы никогда не увиделся, не начнись она в июне сорок первого года. Война убивавшая людей вокруг нас, родила во мне чувство, незнакомое мне до этого времени. Любить, любить по-настоящему, вот чему она меня научила.

Тишина, отсутствие взрывов и молчание немецких автоматов говорили о том, что фронт еще далеко, мы проходили по тридцать-сорок километров за сутки, стараясь меньше времени отводить на сон. Лесная тропа привела нас на опушку, в середине которой стоял немецкий часовой. Было что-то враждебное во всём его образе, в серой шинели, каске такого же мокрого серого цвета, в незнакомых погонах, орле третьего рейха и самом страшном символе войны — свастике. Огромные красные флаги со страшным символом нацизма в белом круге на деревенских воротах издалека давали понять, что село лучше обходить стороной. Те, кто могли нам помочь либо ушли из деревни, либо их уже расстреляли. Костлявое лицо этого солдата, чересчур арийское, грубое, с выдающимися скулами, не предвещало нам ничего хорошего. Он щёлкнул затвором автомата и направил его дуло в нашу сторону. Начал кричать нам на немецком. Бежать смысла не было, за время наших скитаний по тылам, я стал немного понимать немецкий — солдат звал нас к себе.

Он пытался выпытать куда мы идём. На пальцах и ломаном немецком я объяснил ему, что мы из соседней деревни и идём к себе домой. Не знаю понял этот солдат меня тогда или нет, но он громко рассмеялся и пнул меня сапогом по спине, чтобы мы прошли дальше. Ноги подкашивались — за эти пять минут, от страха, мы отдали все свои силы и хотелось присесть отдохнуть, но для начала нужно было хотя бы скрыться с глаз этого немца.

За поворотом нас вновь встретил человек в форме только на этот раз милицейской и нашей — советской.

— А ну, стой! Кто такие? Куда собрались? — в голосе его была заметна и осторожность и жалость одновременно.

— Домой, товарищ милиционер, от самой границы из Ломжи.

— Да ну, живыми с Ломжи пришли? — от удивления он немного повысил голос.

— Точно так, товарищ милиционер, меня туда после техникума отправили казармы строить!

— А это младшая твоя?

— Мы с ней в Минске познакомились, детдомовская, бомба как раз по их корпусу пришлась.

— Так так так, — последнее слово он многозначительно и недоверчиво протянул, — А дом у вас где?

— В Ильинке, в Московской области, мать там осталась.

— Это не в Скопинском ли районе Ильинка?

В Скопинском говорю.

— А на какой улице ты там жил?

И улицу назвал.

— Так так так. А кого знаешь с этой улицы?

Я стал перечислять своих соседей. Машенька молча наблюдала и не знала что сказать.

— Как говоришь у тебя фамилия?

— Гусаров, товарищ милиционер!

— А брата у тебя старшего не было?

— Да как же не было, был, он и сейчас есть, Пашка, — я договорил и понял, что совершенно не знаю, есть у меня еще брат или нет. Если он до сих пор жив, то сражается где-то здесь на фронте.

— Ну дела…

Милиционер, которого мы встретили оказался из Скопина и часто появлялся в нашей деревне, пока не ушел добровольцем на войну. Он был знаком и с братом и с многими другими жителями деревни, я запомнил его фамилию — товарищ Майоров, но не в пример своей фамилии был он всего лишь сержантом. Майоров подсказал, что на станции красноармейцы минируют водонапорную башню и как только взорвут её, поезд поедет дальше до Воронежа. Если успеем и уговорим солдат взять нас с собой, то после можно будет пересесть на другой поезд и доехать через Ряжск до Скопина, оттуда пешком тридцать пять километров до родной деревни. Мы забыли про усталость и на ходу поблагодарив милиционера побежали к станции.

Увидев знакомые изгибы сельской дороги я обнял Машу и заплакал. Путь этот я знал наизусть, в детстве часто приходилось ходить пешком до Скопина и обратно. Наш дом стоял в самом начале деревни и забор нашего двора было видно издалека, серое непокрашенное дерево его ворот из последних сил сопротивлялось солнцу и дождю, поочередно сменявших друг друга. Из двора вышла баба Надя и увидев меня выронила корзину из рук.

— Вася, ты?

— Баб Надь..

— Вася, жив, Вася, мы же тебя всей деревней хоронили, — она начала плакать, — Исхудал то как, Вась, грязный весь, а это кто?

— Маша меня зовут.

— Долго рассказывать, баб Надь, мама дома?

— Сынок, погоди пока, домой нельзя.

— Как это нельзя? С мамой случилось что?

— Ничего не случилось, но пока не заходи, — после этих слов она развернулась и ушла обратно во двор. Дверь избы с громким скрипом открылась и с этим же звуком закрылась за бабой Надей, с которой мама была знакома с детства. Через минут десять она вышла.

— Всё, можете заходить, я маме твоей всё рассказала, чтобы в обморок не падала, иди, но будь осторожен.

Мама, конечно, упала в обморок, а потом плакала и прижимала к себе, долго не расслабляя рук. Этот долгий путь наперегонки с линией фронта, от самой границы до дома наконец закончился. Больше всего я боялся, что приеду домой, а мамы уже не будет в живых. Пашка уехал на фронт с первых дней войны, писем от него еще не было, мама была совершенно одна и думала, что потеряла обоих сыновей. Машу она приняла спокойно, даже обрадовалась, что будет кому по хозяйству помогать, знала, что я скоро тоже уйду.

Война для меня началась через год — в сорок втором и закончилась в сорок шестом. Дома ждала мама, Машенька и пятилетний Пашка, которого мы назвали в честь погибшего брата.

--

--